Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 27

Иногда Пакусу казалось, что он заблудился, что сюда, на заимку, они шли как-то не так, но он знал, что не сама дорога врезалась ему в память, когда они шли сюда, подгоняемые бригадиром, а желание лечь и умереть, дорога же здесь одна – об этом говорил сам Плошкин, и у Пакуса не было оснований не верить этому.

Лев Борисович спешил. По его расчетам вроде бы никто не должен проснуться в эти предутренние часы, – он две последние ночи почти не спал, высчитывая время, когда сон наиболее крепко держит в своих объятиях его товарищей по несчастью, – однако нельзя исключать и какой-нибудь случайности. Но даже если кто-то проснется сразу же вслед за ним, то еще нужно открыть дверь, сообразить, что к чему, а уж потом пуститься в погоню.

Только вряд ли они решатся именно на погоню: Плошкин не может знать, когда ушел Пакус, не может рассчитывать, что сумеет догнать его раньше, чем тот достигнет зоны. Скорее всего, они, едва обнаружат его побег, сами кинутся бежать, не теряя ни минуты даром. Сам бы Пакус только так и поступил.

Он с трудом выбрался наверх из очередного оврага и сел на замшелый ствол поваленной ели. Он дышал со всхлипом, хватая воздух широко раскрытым беззубым ртом, и смотрел в ту сторону, откуда могла появиться погоня. Но там, среди мрачных пихт и едва опушившихся лиственниц, лежала густая и неподвижная темнота. Из этой темноты может выскочить Плошкин со своим прихвостнем Дедыко, с топорами, задыхающиеся от бега…

Как они – сразу набросятся на него, или начнут кричать, обвинять в предательстве? А ведь он не предавал, потому что никогда не стоял с ними заодно, несмотря на одинаковость лагерного положения. Но в лагерь-то их привели разные дорожки…

И Лев Борисович вдруг почувствовал себя евреем, то есть человеком, совершенно чужим для всех остальных людей, презираемым и ненавидимым, и в нем самом со дна души вспенились презрение и ненависть ко всему миру, которые вдалбливались ему старшими с раннего детства. Пакус сплюнул по-зэковски углом рта и гордо вскинул голову.

Увы, получилось не гордо, а скорее жалко: чахотка, тяжелая работа, холод и голод скрючили его фигуру, некогда прямую и гордую.

"Ничего, – думал Пакус, шагая по тропе и внимательно вглядываясь себе под ноги. – Ничего, они еще пожалеют. Они не знают, на что способен отчаявшийся… да, отчаявшийся еврей! Еврей, доведенный нежеланием понимать… доведенный до такого состояния, когда ему не из чего выбирать, когда ему оставляют только одну дорогу. О-о! Они еще узнают! И этот садист Плошкин, и этот Каменский – тоже садист, но как бы с другой, то есть идеологической стороны… так что они лишь дополняют друг друга, создавая вполне завершенное целое… Все они дураки и кретины, провонявшие националистической гнилью! Жалкие пигмеи!.. Что они могут понимать? Ничего! Моисей, Наполеон, Гитлер, Сталин, Ницше… Да, это жажда власти! Но мы, начав строить новое общество, не учли, что пробудим ее у всех, кто раньше этой жажды не знал, кто из поколения в поколение влачил цепи раба. Мы думали, что в новом обществе люди станут вести себя по-новому. Но люди оказались скотами… Ленин прав: варварством против варварства! Каленым железом! Через кровь! Кровь цементирует. Все государства построены на крови, все общественные системы. И социалистическая – не может и не должна стать исключением…"

Пакус шел, спотыкаясь и падая, иногда останавливался, пытаясь уловить ускользающую мысль, но схватывал не мысль, а слово, произнесенное то Плошкиным, то Каменским, то еще кем-то давным-давно, так что даже образ этого человека стерся в его памяти, но слово осталось, слово это вспенивало в его душе целый рой чувств, которые всегда приходилось прятать от других, потому что это были чувства еврея, зачастую непонятные другим, чувства, которые попытался объяснить и обосновать Зигмунд Фрейд, маскируя их под всеобщность.





Чем ближе Пакус подходил к лагерю или – точнее, – чем дальше уходил от заимки, тем непослушнее становились ноги. И дело даже не столько в усталости, как в том, что все его существо противилось приближающейся неизбежности возвращения в ту жизнь, которую и жизнью-то назвать можно с большой натяжкой.

Конечно, побег ничего не давал, то есть не вел его, как и всех остальных, к свободе. Пакус слишком хорошо знал отлаженную систему отлова беглецов на самых различных стадиях побега: как бы далеко они ни ушли, рано или поздно попадутся в расставленные органами НКВД-ОГПУ сети, а НКВД-ОГПУ – это не царская охранка, растерявшая за последние десятилетия чувство ответственности за существующий режим власти, это молодой, энергичный организм, постоянно обновляющийся и очищающийся на основе новых идей, целей и методов. Ему еще не скоро грозит разложение, постигшее царскую охранку, хотя первые признаки уже появились, но появились они на фоне политической борьбы, и когда эта борьба завершится победой правды над неправдой, идеи над безыдейностью, разложение прекратится.

Пакус по привычке поставил себя на место Плошкина. У него, лишь одна призрачная возможность избежать расставленных сетей – уход за границу. Но для этого надо знать каналы, проходы – много чего надо знать и уметь, а ничего этого у него нет. Конечно, Каменский кое-что знает из адвокатской практики. Но кое-что – почти ничего. Если бы с ними бежал кто-то из уголовников – со связями в преступном мире, с их пресловутой взаимопомощью и взаимовыручкой, – тогда шансы были бы более весомыми, но… но уголовники – это совсем другой мир, враждебный не только Пакусу, но и Плошкину, и всем остальным, даже грузину, враждебный как на воле, так и в неволе.

И как много людей стремятся к свободе и как разно они ее понимают! И как мало ценят ее, когда она еще не отнята!

Нет, побег ничего не решает. Он принципиально ничего не может решить. И хотя Пакус почти не верил, что его бог знает какое по счету прошение о пересмотре дела вырвет его из лагеря и вернет ему свободу, все-таки в этом и только в этом сохранялась пусть маленькая, но надежда. Тем более что ему стало известно – еще когда шло следствие, – что от него, как от врага народа, отказались жена и дочь, следовательно, у него нет дома; знал он, что некоторые его друзья и сослуживцы по ВЧК и ОГПУ тоже арестованы, что кое-кто из них осужден на длительные сроки, и об этом даже писали газеты, следовательно, у него нет на воле никакого пристанища, ни малейшей зацепочки.

Подозревал Пакус, что даже само напоминание о себе прошениями может усугубить его положение, как это уже случалось с другими. Но он с упорством, которое всегда отличало его от многих товарищей по партии, продолжал гнуть в одну сторону. Любое радикальное решение лучше положения, в котором он обретается уже без малого четыре года, – то есть с тех самых пор, как Троцкий был выслан за границу, а те, кто примыкал к нему, либо подозревался в этом, отстранены от дел, исключены из партии, иные арестованы и осуждены. Знал потому, что пока не арестовали самого, арестовывал других, вел дознания и передавал дела в так называемое Особое совещание.

Он не винил себя за это, как не винил других за свою судьбу: видно, была какая-то роковая закономерность в том, что партии и органам ВЧК-ОГПУ-НКВД в преддверии каких-то грандиозных событий мирового масштаба то и дело приходилось лихорадочно очищать молодое и неокрепшее общество от чужеродных элементов, тем самым цементируя его, превращая в монолит, способный выдержать самые суровые испытания временем. Все нарождавшиеся общественные системы и государства полны подобными примерами. Тот же Моисей: если бы он не истреблял непокорных и сомневающихся соплеменников, то никогда не довел бы израильтян до земли, будто бы обещанной богом его народу. Не мудрено, что под метлу любого глобального очищения попадают люди, вполне лояльные новой – в том числе и советской – власти и даже искренне преданные идее, каким был и остается он сам, Лев Борисович Пакус. Зато все каменские и плошкины уже не могут мешать поступательному движению пролетарского государства, со всех сторон окруженного сильными и коварными врагами.