Страница 4 из 8
— Гутен абенд!
— Абенд!
Легкий бисерный дождь дружески уколол щеки и веки. Гдето громко играла музыка, жаркое пламя заката вспыхнуло на распахнувшемся горизонте, словно открылись Царские Врата небесного алтаря. Алмазы огней города манили издалека, малиновое «М» «Макдоналдса» пахнуло дымком жаровни. Все было величественно и просто одновременно.
«Боже, как хороша жизнь!» — он вытер влагу со щек.
У него не было детей, и он прощался со всей этой красотой навсегда.
Муха
Он смотрел фильм по телевизору. Фильм, снятый довольно изощренно, а не «тяп-ляп», как часто бывает с фильмами последнее время. Каждый план был продуман, в кадре — ничего случайного: или оператор, или, что скорее всего, режиссер, или оба вместе понимали толк в живописи, всерьез разбирались в ней, держали в памяти, в подсознании образцы. В картине были немые цитаты из самых разных художников, общность которых не уловили бы дилетанты. Ван Эйк и Кранах, Мазаччо и Джотто, лейденский алтарь и Пизанелло. Веласкес и Матисс, Фра Анжелико и Макс Эрнст. Эль Греко и Коровин. Пейзажи были выдержаны в тонах Уистлера и Коро.
Он на время забыл о сюжете, любуясь, тем более что фильм шел по-немецки, он не удосужился сделать у себя доступными российские программы — ни тарелки, ни декодера. Конечно, он понимал далеко не все, но это, как сейчас, только помогало. Неожиданно в кадр вползла муха.
В интерьере в духе Ван Гога красовался кованый сундук, небрежно накрытый домотканым ковром. По ковру бесцеремонно ползла муха.
От таких искушенных фильммейкеров он вправе был ожидать большей корректности: материал можно было после просмотра вырезать — муха не была предусмотрена, совершенно очевидно. Правда, она была на самом краю экрана, в углу композиции, создатели фильма могли рассчитывать, что зритель будет поглощен натюрмортом в центре, в духе голландцев или Энгра: красиво и рассчетливо-эффектно разложены на голом неструганом столе хлеб, сыр, ветчина и бокал зеленого стекла, наполовину полный рубинового вина. Однако он увидел. Увидел вторгшуюся нахально муху. Она проползла немного, остановилась, еще проползла и, заключив, что дело сделано, исчезла. Они решили (режиссер и оператор) — и так сойдет! Может быть, спешили. Может быть, не было возможности переснять. Ушел свет. График. Актер не мог остаться на дубль. Неизвестно.
Вся действительность фильма была выстроена. Причем с таким расчетом, чтобы он принял ее безусловно, безоговорочно, прожил в ней все «игровое» время и проникся ею. Создатели фильма, как настоящие художники, были озабочены сопряжением его зрительской реальности с их реальностью, которую они усилием воли, фантазии и при помощи профессионального мастерства вплели в его сознание, завладев им. И добились своего. Была их реальность. Была его реальность. Было нечто общее — некое пространство, где существовали две эти реальности, не вписывалась только муха. Она прилетела самовольно из скучного, не подвергшегося художественной обработке мира в этот тщательно выпестованный мир, где на протяжении фильма существовали художники и воспринимающая их душа. А муха?
Какой из трех миров был реальным? Ведь он воспринимал действительность фильма на экране. Муха была тоже на экране. Вне экрана были режиссер и оператор и он сам. И тем не менее лишней оказывалась именно муха: из обыденного мира, где, вне фильма и его созерцания, существовали и создатели картины и он, их зритель. И все же муха выпирала из гармоничного мира вымысла и построенной на вымысле напряженной внутренней жизни воспринимающего сознания.
Мира мухи не должно быть! Попустительство съемочной компании, авторов картины, оказалось преступным перед чем-то очень существенным, важным. Даже паук, мокрица, пиявка и последний слизняк не выпадают из контекста Божьего замысла Творения, как эта муха выпала из реальности, в которой два с лишнем часа жил он сам и жили, надо полагать, гораздо дольше те, кто трудился над картиной. Более того — и для них, художников, и для него, чувствительного сердца, возможность соединения в искусстве была обеспечена тем, что они всегда жили в готовности: одни — творить, другие (он) — воспринимать и принимать.
Значит, мир мухи, скучный и серый, не преображенный, подвергнутый произволу безобразных законов (а точнее — беззакония!), отлученный от духа, приверженный будничности, плотской и низменной — и именно он, этот «мушиный мир», не имеет права на существование и, следовательно, не существует!
Получалось, что художники, заранее предугадавшие встречу с ним, зрителем, и он сам, зритель, существуют в одном общем и действительно реальном пространстве, что зафиксировано экраном, а того, другого, «мушиного мира» нет! Хотя именно их самих как раз на экране и не было! А муха была.
Значит, присутствие некоего объекта, в данном случае мухи, и на экране и в некоей заэкранной жизни не гарантирует ей реального существования!
«В сущности, экран, съемочная площадка, все эти осветительные приборы, сам телевизор, камеры, передающая аппаратура — это все тоже из „мушиного мира“, который лишь видимость, некий хлам, подспорье, как бумага книг и материалы картин и скульптур, а тот мир, откуда пришли к художникам, писателям и скульпторам фантазии, — единственно реален», — он заходил по комнате, пытаясь ухватить бесконечно важную мысль.
«И этот единственно реальный мир сродни миру снов и, быть может, миру смерти…» Он выключил телевизор, и комната стала как бы меньше в объеме.
«И если я не заблуждаюсь, не играю во что-то недостойное, не жеманюсь, не манерничаю перед невидимой камерой невидимого оператора, за которым стоит тоже невидимый режиссер, то мне ничего не остается сделать, как порвать с мушиным миром, который уже изрядно измучил меня своей назойливой требовательностью: он требовал поступков, направленных на простое поддержание жизни в мушином понимании, в ущерб существованию подлинному, где мухам места нет!»
Ему захотелось выключить еще какой-то выключатель, сродни телевизионному, чтобы мир свернулся еще более (мир вещей и вещной скуки), а развернулся другой, который смотрел бы на него изнутри него самого, подобно воронке, повернутой ко взору раструбом.
Двадцать пятый этаж, на котором находилась его комната, позволял необъятному простору за сплошной стеной стекла-окна навалиться на него, подобно толще океана, наваливающейся на тело глубоководной рыбы, которой некуда больше вжиматься — она и так вдавлена в песок дна.
Он нажал рукоятку, отпирающую шпингалет на всю высоту окна, рама, вопреки ожиданию, легко отворилась от пола до потолка. «Вот он, выключатель!» Он шагнул на карниз.
Стоя на карнизе, он смотрел вниз, медленно клонясь и отделяясь от вертикали. Серая невзрачная муха, невесть откуда взявшаяся на такой высоте, села на носок его ботинка, коротко переползла на самый рант, потом — на стальную раму.
Очень далеко светилась сказочно красивая даль: полоса заката, отверзтые небеса. Золото бескрайней вечности.
Но через муху он не мог туда переступить.
Не мог, и все.
Карола и Эрнест
Карола любила вещи, а вот Эрнест их до последнего времени недооценивал.
Карола обожала ходить по магазинам. Даже тогда, когда денег на покупки у них практически не было, только на самое необходимое. Но и тогда, чтобы сделать ей приятное, Эрнест покупал ей что-нибудь на последнее, проявлял мягкотелость. Зато она бывала несказанно довольна.
Вещи тоже любили ее. Они льнули к ней, ласкались, отвечая на ее ласки. Еще в общежитии, сразу после приезда, она ухитрилась из казенной комнаты, где стояла даже двухъярусная кровать, сделать уютное гнездышко. Детей у них не было, вернее, они остались там, потому что были достаточно большими, чтобы принимать самостоятельные решения. Двухъярусные кровати не понадобились, по ее приказанию Эрнест снял верхние сетки на рамах со спинками и убрал их в кладовку. Карола накинула на оставшиеся кровати пледы, лоскутные одеяла, на пол постелили польский палас, купленный по незнанию у поляка втридорога, и в комнате воцарился уют. Палас ласкался к ее ногам. Кровати только и дожидались, чтобы она прилегла. Диван, который они приперли на своем горбу с неимоверными трудностями, до того беспризорный и выброшенный кем-то, стал украшением комнаты, расцвел перламутровой окраской велюра, ласково скрипел что-то свое, когда она осчастливливала его своим «восседанием» — иначе не скажешь!