Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 16

Светка Соловьева.

У Светки были дети — две девочки, Светка была замужем второй раз, жила на «Греческом повороте», и виделись они то раз, то два раза в году. И, может, оттого, что так редко виделись, остались друг для друга теми же, что восемь лет назад. Надя при Светке испытывала такое чувство, будто влезала в старую, давно сброшенную кожу. Она чувствовала, как волосы, разделенные пробором, завязываются в два великолепных хвоста, начинаясь чуть повыше ушей и свисая до груди, исчезал шрам от аппендицита, исчезали все другие шрамы — она обращалась в беззаботную, безоглядно живущую (потому что оглядываться было не на что — прошлого еще не было) Надьку. Наверное, и Светка натягивала на себя старую кожу — не может быть, чтобы она осталась той же, неженкой и ломакой (какой представала перед ней), к нынешней, толстой и кудрявой Светке это никак не шло, это кожа, это всего лишь старая кожа.

И вот они, две школьные подруги, опять принимались за старую игру, как и тогда — восемь лет назад, говорили только о благополучном или смешном, а под беззаботными их взглядами все становилось смешным, все подвергалось осмеянию, говорить о себе стыдное, жаловаться на судьбу было не принято.

В этом году, когда у Нади наконец-то появился он, они стали видеться чаще. Раза два приезжала к ней Светка, раза два Надя навещала подругу.

Все четыре раза говорили о нем. Светке он не нравился.

— Не знаю, Филимонова, не знаю… Такие мальчики у тебя были, а это что… Он же мужик уже. А одет как… Ты бы хоть принарядила его, Филимонова. Ты же богачка — вон сад у вас какой.

— Его принарядишь… Все — как на слоне жилет.

И они смеялись.

— Зато, Светка, он поэт. И все чувствует. Не то что наши дураки. И делает все, жрать готовит. Матери-то нет — удобно.

Надя чувствовала, что в обрыв катится — предает, предает его, и в ужасе хваталась за траву, камни, но трава обрывалась, камни оставались в руках — она была все ближе к краю: — Да и что это, навсегда, что ли? Так — мужик-то нужен.

И волны смрадного ужаса поглощали ее.

И потом, после всего, когда он приходил, Надя взглядывала на него исподтишка: такого самого родного, самого любимого, — и опять нежность, что сродни сладкому ужасу, поднималась из глубин, она захлебывалась в нежности, она топила в ней себя, предательницу, и ласкалась к нему, вдруг начинала готовить или говорила: «Давай я тебе рубашки постираю». Он удивлялся: «Что это с тобой?» «Ничего, ничего, ничего».

Соловьева сняла с полки лучистую снеговую шляпу — всякий раз, приезжая к Наде, она примеряла шляпы, — на этот раз шляпа оказалась горячей, она сорвала ее с головы и бросила на стол.

— Ну и как вы — не разбежались еще?

— Пока нет. Замуж вот зовет…

— Что ж… Попробуй, попробовать не мешает.

Светка ей не верила, и Надя чувствовала себя лгуньей. Она не выдержала пристального Светкиного взгляда — отвела глаза и засмеялась наигранно:

— Зачем это мне?..

Она всегда говорила, что замуж не собирается, что это не для нее. И вот теперь представился случай доказать и себе, и всем, что говорила правду.

— Ох, Филимонова… — покачала головой Светка, но поверила она или нет, Надя не поняла.

Соловьева ушла, а Надя долго еще перебирала в памяти их разговор, сердилась на себя — зачем стала доказывать то, что в доказательствах не нуждалось, — доказывать, что он ее любит. И, доказывая, опять начала сомневаться.

Семен в самом деле уже много раз звал ее замуж, а она увиливала от ответа. И потому, что говорила всегда, что не выйдет замуж, и потому, что боялась: печать раздавит любовь, и потому, что… он был нищим. Деньги, с которыми он приехал, давно кончились. Чем меньше шляп и сумок появлялось в доме, тем голоднее они жили. Он готовил еду — кормил ее, но и она… кормила его. А как будет дальше? Они не говорили про это.

Она отбрасывала от себя эти мысли, точно отвратительных жаб, но время от времени они, точно жабы, садились ей на сердце. Надя знала, что, когда жабы садятся на сердце, становишься уродкой и, не долго думая, стряхивала их на пол.

Еще не все жабы ускакали, как дверь отворилась — и вошел он, а с ним, а за его спиной…

— Романыч!

Закрывая дверь, Семен придавил одну из жаб, но ничего не заметил.





— Вот, встречай гостя, не говорил, хотел обрадовать.

Романыч, любимый друг Семена, приезжал в мае.

Домик над водопадом стал теплым домом, и они перебрались туда. Он стал щеточным домиком — затянутый цветущей глицинией, с кустами темной сирени у крыльца, с акацией, цветущей где-то неподалеку, за забором, в лесу.

Он писал, Надя вязала. В окно, не заслоненное ни деревцем, ни кустиком, видно было одно только небо да красное, в полнеба солнце — домик окнами повернут был к пропасти, домик плыл над горами.

Романыч ей не понравился тогда. Он был откровенно некрасив, некрасив явно, скучно, известно: белобрысый, щуплый, испитое лицо, сутулая мальчишеская спина. А повадка важная — «выступает, будто пава». Надя не разглядела тогда его глаз — глаз Пьеро.

Романыч не понравился ей тогда — потому что явился он не один, а с двумя девушками, и одна из них была красавица. А Надя, как назло, сидела растрепушкой: в старом, рваном халате, с лицом бледным и расплывчатым — и представить нельзя было, что она может превращаться в дочь фараона. А все он — торопил ее: скорей да скорей, пора обедать. Обычно-то она выглядела в его доме довольно прилично — потому что все-таки приходила сюда как в гости, ведь ей было откуда приходить сюда.

Во время объятий и почти слез, во время:

— Ну пропал, ну пропал, ну закопался… Еле ведь откопал…

— Нужно было, пойми, нужно было…

Марина и Лида сидели, как и Надя, смирно в сторонке.

В окне осталось одно небо, солнце за окном растаяло — когда, как водится, сели за стол.

Семен и Романыч все еще были заняты друг другом: вспоминали, рассказывали, наконец, обратили внимание на дам.

Семен говорил потом, что он должен был развлекать гостей, Надя-то дома, а им небось неуютно было, неудобно — Романыча-то едва знают, завез куда-то к черту на кулички и внимания на них не обращает, да если бы он еще молчал — что бы они подумали…

Развлекать он стал красавицу Марину. Но он был нехорош сегодня (он мог быть то прекрасным, то некрасивым — то светлым, то тусклым, Надю всегда это поражало; что было причиной этих превращений — освещение ли, его ли настроение, или ее настроение, она не знала!).

Сегодня он был нехорош и ничего ему не давалось, красавица не обращала на него внимания, она ни на кого не обращала внимания — молчала, почти не ела, лишь время от времени, когда ее оставляли в покое, быстро-быстро хрустела огурцом.

— А хотите, я вам спою… — догадался он и схватился, как за спасение, за гитару.

— Спойте, — пожала красавица плечами.

Но и песня ему не удалась.

Надя смотрела на него — совсем потускневшего, — и сестринская, материнская какая-то жалость захлестнула ее, Господи, как он был уродлив: большой, губастый, лохматый — рядом с маленькой мадонной Мариной.

Мадонна… С поджатыми губками и взглядом умирающего карася. Чего ей надо-то, этой рыбе, зачем она притащилась сюда? И как она смеет — так — смотреть на него, будто он пустое место, будто он ничто, будто он — это не он, не тот, кого она, Надя, так любит, кого любить — такое счастье; и который любит так, как не любит никто. Как она смеет — эта дурочка…

Окно распахнули — и небо стало совсем близким, и закружился по комнате запах глицинии акации и сирени.

Романыч сидел в углу — читал рукописи Семена, Семен все еще развлекал Марину. Предоставленная самой себе, брошенная всеми Лида сердито просила Надю:

— А вы любите «Болеро» Равеля?

— Что? — удивилась Надя и, наткнувшись на «знающий» Лидин взгляд, поняла, что она Надя, в этой глуши, в этом халате, со своей профессией вязальщицы, никак не может знать ни «Болеро», ни Равеля, а Лиде только этого и надо, и Надя неуверенно кивнула, кивнула так, словно была в сговоре с Лидой, словно вот она кивает, что, да, любит, а на самом деле не знает ни Равеля, ни «Болеро». И Лида отвернулась, удовлетворенная, и повеселела, и пошла, и села рядом с Мариной.