Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 16

Она видит, как по серебристой дороге бредет маленькая согнутая фигурка — она видит себя маленькой горбуньей с горбом неудач, болей и обид — спиной к нему.

Семен замолчал, Надя взглянула на него: он взял Жанкину гитару, он собрался петь для нее.

Он пел ей самые лучшие песни, пел и исподтишка взглядывал на нее, исступленно терзая гитару — госпожу, ряженную служанкой. Он пропел ей все песни, которые знал, то ласково касаясь струн, едва их перебирая, словно пышные чьи-то волосы, то колотя по ним так, что подушечки пальцев становились похожими на исполосованную спину каторжника, и тогда он дул на них, задувая чью-то обиду.

Но она не глядела на него, она глядела в сторону, солнце пламенело на ее щеках.

Она шла по светлой дороге в пышном коричнево-сером одеянии, слегка, двумя пальцами, приподняв подол, чтобы шаг был свободным, двое слуг сопровождали ее, несли саквояж, в котором — тайное ее богатство. Перед тем как свернуть, она обернулась, бросила на него горделивый взгляд, и стая деревьев сокрыла ее.

Он замолчал.

Она устала брести по дороге, кожа ее, как все на пейзаже, стала золотисто-пегой, лишь в волосах дремала тень.

Она взглянула на него: он облокотился о ребро гитары, рука, соскользнув со струн, бессильно повисла, лицо усталое, губы подобрались — будто нет у него губ, глаза не глядят уже на нее. И нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин и затрепетала у нее внутри. «Милый, милый мой», — шептала она, но слова не могли пробиться сквозь плотно сжатые губы, и она поняла, что умрет сейчас от нежности, от безысходной нежности, если…

И он отставил гитару и бросился к ее ногам, обнял ее колени, и она прижала к себе его голову — изо всех сил, чтоб освободить себя от нежности.

И они превратили день в ночь, заслонившись ото дня шторами.

А когда наступила настоящая ночь, она увидела: в небе было две луны, или два солнца, или солнце и луна. Полнеба в звездах, полнеба в синеве.

Зеркало в доме кто-то накрыл черной шалью с кистями. С улицы доносится какой-то страшный глухой стук: тум, тум, тум, тум. Она выбежала из дому. Она бежала по кромке между ночью и днем. Она остановилась.

По дороге двигалась процессия: мужчины с темными лицами, в кирзовых сапогах, несли на плечах голую женщину, ногами вперед — как гроб, — но глаза ее были открыты. Они очень спешили; время от времени пускались в пробеги. Один из двоих, шедших первыми (они поддерживали ее за ноги), отставал, и нога женщины свесилась ему на грудь: колено — подпоркой ему плечо — устремлено вперед, а нога болтается, подскакивает на ухабах, колотится пяткой в него, то в сердце, то в селезенку, то в сердце, то в селезенку: тум, тум, тум, тум. Подул ветер, волосы ее — длинные, черные — взлетели, накрыв головы последних — будто благословляя, — и Надя узнала: эта голая женщина — она.

И сейчас же она перестала стоять у калитки, держаться за штакетины рукой, перестала видеть, как идет процессия, она увидела небо, наполовину в звездах, наполовину в блеске солнца, и ничего, кроме неба, оно медленно двигалось над ней — точно конвейер.

А чьи-то липкие руки держали ее здесь, на земле: за ноги, за руки, за плечи, за бока. Но ей это было все равно. Она была занята: глазами она ловила звезды — падающие и могущие упасть. Солнце осталось за головой. Вокруг раздавались бранные крики. Она была равнодушна. И она не стыдилась наготы — все равно ведь она мертвая.

Ее положили на землю, она приподняла голову, огляделась и узнала лунный пейзаж, что висит на стене. Ее положили под дерево-полупальму с кроной из змей. Ручеек щебетал затаенно. Дорога плыла мимо — к холмам. Возле нее толпилась процессия. Она видела только сапоги, стаю сапог. «Ну что же, — сказал тот, что шел первым, и наклонился над ней, — пора начинать…» И она поняла, и закричала от ужаса, и проснулась.

Тьма нависла над ней, но — он был рядом. Он обнял ее, она забилась ему под мышку, она стиснула зубы.

— Ну что ты, что ты, солнышко мое, маленькая моя девочка, я ведь здесь, с тобой, — шептал он и гладил, гладил ее, как одичавшего котенка.





— Только ты не уходи, только ты не уходи, — бормотала она, вцепившись в него обеими руками.

И сапоги отступили.

III

Над садом нависла тягостная жара, жара изо дня в день, из часа в час. Был конец июня.

Надя, пережидая солнце, бродила по дому в старом купальнике — из комнаты в комнату, с этажа на этаж — и нигде не могла найти пристанище: всюду была жара; поднялась даже на чердак, но там была настоящая душегубка: губительное, губительное солнце — даже крысы не выдержали, ушли с чердака. И время остановилось.

Надя пыталась вязать — солнечные лучи, проникающие всюду, вплетались в шляпный узор, и шляпы сверкали, как снежные вершины. Она не завидовала курортницам, которые их купят, — мечтали спастись от солнца, а водрузили себе на головы переплетения его лучей.

Надя пыталась вязать (за прошлый месяц она получила почти столько же, сколько получала до его появления, она стала хорошо работать), но сегодня жара была совсем уж нестерпимая, все валилось из рук.

Семен с утра уехал в город — говорить с Москвой, с издательством. Когда он сказал про Москву — сердце ее вопросительно екнуло, но даже ревновать в такую жару было невозможно. Да и думать она забыла, что была такая — Хельга. Горгона Медуза. Ее унесло отливом далеко-далеко, за горизонт.

Недавно он перебирал бумаги (она помогала ему, сидели на полу), наткнулся на фотографию, подержал ее в руках, усмехнулся: «Ну и дурак же был… склеивал, — и протянул ей. — Вот, полюбуйся — она».

Надя посмотрела, отдала, он небрежно отбросил ее в ворох других бумаг.

Надя испытала тогда двуглавое какое-то чувство: чувство довольства и недовольства одновременно, ей, конечно, приятно было, что так обошлись с той, но, с другой стороны, значит, и с ней обойдутся так же — когда она станет прошлым.

Надя уже совершенно свыклась с тем, что он рядом, она не оборачивалась назад, она не заглядывала вперед — она уже не думала, что он может исчезнуть, как туман. Ее перестало удивлять его лицо, и то, что он поэт, и то, что любит ее. Надя не сомневалась уже, что любит. Она все принимала как должное. Он перестал быть принцем, он перестал быть чужим. Ей уже не казалось, что все, что он ни делает, хорошо. Она причислила его к ликам своих (небольшой ряд людей, на которых она смотрела с пристрастием; до Семена только мать и Жанка входили в него) и пристально следила за ним, замечая все его промахи и оплошности, которые — вот чего она боялась — заметят и другие, заметят и осудят. Всякий раз, когда он «проливал соус», она мучилась вместе, одновременно с ним и сердилась на него: зачем он не совершенство? Она копила его обиды, так же, как свои.

Потом Надя стала замечать, что перенимает его привычки. Она углублялась в работу и при этом вбирала губы в себя — так, что выемка под носом исчезала, натягиваясь. Она пела его песни, и ей казалось: она знает их с детства. У нее изменилась походка: она стала ходить враскачку, по-медвежьи. Она полюбила картошку, жаренную на постном масле.

Она стала скучать.

Значит, это все… Теперь всегда будет так? Завтраки, обеды, весь день — шляпный узор перед глазами, потом ночи, и снова: завтраки, обеды… Все одно и то же. И тихо — точно во сне.

И вот, чтобы взорвать скуку, чтобы она разлетелась по миру серой пылью, Надя принялась вызывать духов тьмы — ссоры. А она стала очень обидчива. И ревнива. И горда.

После каждой ссоры неизменно в ней зарождалась, зрела томительно, медленно, толкалась внутри, точно оживающий ребенок, нежность, сходная со сладким ужасом. Может быть, ради того, чтоб испытать вновь это чувство, и вызывала она злых духов…

— Эй, Филимонова-а, — услышала Надя, забившаяся от жары в угловую, самую тенистую комнату. — Есть кто дома?