Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 16

Но вот ничего принадлежащего ей у него не осталось. Ей больше незачем стало ходить к нему. Назавтра она к нему не пошла — и затосковала. Оказывается, эти хождения успели превратиться в привычку.

Она не ходила к нему несколько дней и вся извелась. Почему бы ему не зайти к ней — за чем-нибудь?..

Чего она хотела? Она не знала.

Она попыталась вернуть то первое впечатление после прочтения его дневника — лютую к нему ненависть — и не смогла. Она стала вспоминать, какой была пошло-самоуверенной, спокойной — он ее любит, все хорошо. И чем все кончилось?.. Прекрасная дама… Смешно. Стала вспоминать все свои ревности, всех этих Ирин-Марин и так далее, этакая пирамида из женщин, с Хельгой на вершине. И как он сердился, что она эту пирамиду хочет разрушить. Разве он понимал ее? Разве он понимал, что Надя ревновала так, точно она была единственной представительницей рода, которого и он — единственный представитель. А когда он был с другой, а если он был с другой — это было все равно, как если бы он был с какой-нибудь шимпанзе, пантерой или курицей. Это было совершенно одинаково для нее. Ее бы вырвало в любом из этих случаев. Он был Адамом, она была Евой, они были единственными. Разве он понимал это?

А прошлое?..

Прошлое, оно и есть прошлое. Прошлое — оно как сон, мало ли кто прошел по нашим снам. Прошел и ушел. Забыть, забыть, забыть. А он не хотел забывать. Он берег в душе старый, покинутый рай. Он время от времени туда возвращался — возвращался тайно от нее, оставлял ее одну, они были вместе, но это была одна только видимость — она была одна и ничего не знала про это. У нее никогда не было своего — только ей принадлежащего — Адама, своего рая, и она возненавидела этот его покинутый рай (или рай, который его покинул).

Так она думала и вдруг вспомнила, что голубая его рубашка осталась у нее — висит на плечиках под ее серебристо-розовым японским платьем. Она вытащила ее на свет Божий — нисколько не помята. Нужно было немедленно вернуть ему его рубашку.

Он сидел за столом. Он работал?!. Еще ни разу за две эти недели она не заставала его работающим…

— Я рубашку принесла…

— Хорошо, положи.

Он не смотрел на нее…

— Ты пишешь…

Он не приглашал ее сесть.

Окно было раскрыто, солнечные лучи освещали его — в волосах его змеились радуги. Ей захотелось коснуться его волос рукой…

Она растерялась — и стала рассказывать о том, как почувствовала себя сосулькой, глядела на него — как на прошлое, он живой — и будто мертвый, с которым не может быть будущего.

— Умоляю тебя! — Он повернулся к ней, и она увидела: лицо его прекрасно. Он точно в трех котлах искупался: в воде холодной, в воде горячей, в кипятке…

— Умоляю тебя — перестань. Не мучай меня. Я только-только начал успокаиваться. Ты приходишь, чтоб увидеть, какой я отвратительный. Я мерзок, противен тебе — прошу тебя: не ходи больше, не мучай меня. Неужели ты не видишь, как мне больно…

Она не верила, не хотела верить…

На диване лежала голубая рубашка, в ней он был тогда, зимой, когда она впервые пришла к нему. Она взглянула на него — и вдруг нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин. Надя замерла, прислушиваясь.

Значит, ничего не кончилось…

Надя вернулась домой и все никак не могла прийти в себя. Его лицо опять сияло ей из темноты, чья-то добрая рука вновь вырезала в ее сердце черты его лица.

Назавтра Надя не пошла к нему…

Решилась пойти только на следующий день. Она ведь не могла упасть на колени — она не знала, что ей делать, вдруг он не захочет с ней разговаривать? Потом подумала: он посмотрит на нее — и все поймет.

Надя собралась и взглянула в зеркало: из зеркала на нее глядела египтянка, дочь фараона. Это было кстати. Она присела на дорожку — и пошла.

Постучала — она теперь стучала к нему, — никто не открывал. Толкнула дверь — закрыто. Ну и хорошо, она подождет его. Он увидит ее у себя — и сразу все поймет. А пока она походит по комнате, подышит его воздухом, поглядит в его окно.

Ключ был на старом месте: на крыльце, под прогнившей половицей. Дверь знакомо скрипнула. Она будто возвращалась — после долгого отсутствия.

Он что? Опять не работает: стол, обычно заваленный бумагами, был пуст. Почти пуст. Один-единственный листок лежал на нем — белый парус посреди океана.





Надя, уже все поняв, но ничему еще не поверив, подошла к столу. На листке было:

«Надя, я уезжаю. Я не могу так больше. Поверь — я не лгал. Я люблю тебя. Прости».

IV

Прознав о приезде матери, пришла Наталья Иванна. Долго-долго не показывалась она у них в доме. Когда был он — был, — она заходила всего только раза два — из чистого любопытства.

Надя лежала на диване — глядела в окно, шторы сняли, чтоб постирать, комната сразу стала просторной. Мама наводила порядки: железные кровати, так и простоявшие все лето в доме, вынесла зачем-то в сарай. Зачем? Наде они не мешали. Мать приехала только так — проведать, собиралась пробыть у Жанки еще, по крайней мере до ноября, когда девочку можно будет отдать в сад.

Надя глядит на окно: листва ближних деревьев темнеет на фоне светлой зелени горы — самой горы не видно, она только фон для хурмы, стоящей у окна. Надя ни о чем не думает, из кухни доносятся голоса, дверь закрыта, но говорят громко-громко, она качается на волнах слов, не вслушиваясь особенно в их смысл.

— Ох, Наталья Иванна, ведь как Жанночка живет: и квартира-то у ней прекрасная — в самом центре, города, и Натусенька такая красавица — не надивуешься, вся в мать. И такая умница. Сам у нее летчик…

Летчик… «Сам» был техником в аэропорту. Смешная, смешная мама. Как ее не хватало Наде!

— Рада, рада за Жанночку…

— Ой, не говорите, Наталья Иванна. Вот, вроде и… не так чтоб хорошо училась, тихая была, а… А Надюша-то, — спад волны, — и умница-разумница, нахваливали, все отличницей шла, пока не сбилась с пути. Ох, горюшка, горюшка было… А потом как засела за эти свои шляпы, Господи прости, будь они неладны, сидела безвылазно, носу никуда не казала, заживо себя погребла. И не везет девке, никак не везет. Вот с этим тоже…

Надя резко встала, вошла в кухню:

— А… есть еще нечего?

— Сейчас, Надюша, сейчас.

Надя вышла на крыльцо, спустилась к калитке, оглянувшись на окна дома, заглянула в почтовый ящик; почту уже принесли — одна газета… Надя растряхнула ее — ничего…

Домой идти не хотелось, мать то и дело трогала не зажившую еще рану, пыталась сорвать с нее повязку. Ее можно было понять: ей хотелось знать. А Надя говорить не могла.

Она бродила по саду. Тихому, точно задремавшему под полуденным солнцем. Вдоль забора, вверх — параллельно саду — шла дорога, уводящая от главной асфальтовой дороги. Сад заканчивался у изгиба этого бокового пути, дальше дорога круто взмывала вверх — все сужаясь и сужаясь — и превращалась наконец в тропинку — вела она к чайным плантациям, потом, взобравшись на гору, тропинка вновь расширялась в дорогу и уходила в неизвестность.

Надя вернулась домой: Натальи Иванны уже не было.

Сидели друг против друга, обедали. Мать вздыхала:

— Худючая стала… страшно смотреть.

Повздыхав, начала выговаривать:

— Сад запустила… ничего нет у тебя. Ничего не растет. Кукурузу поздно сажала, у людей уже какая, а у нас какая?

Милая, милая мама. Надя рада была всему — говори, говори, только чтоб не было этой глубинной тишины, этого подводного мрака, когда луна качается перед самыми глазами, протяни только руку — и дотронешься, но руки не поднять, но луна — не луна, отражение луны.

Мимо окна — чуть выше подоконника — пролетели друг за другом три бабочки, через минуту — только в обратном направлении — еще одна (или вернулась которая-то из прежних?), будто там, за окном, дорога бабочек…

Мать говорила:

— Обленилась ты, Надя, совсем обленилась, и работать не работаешь, и помогать не помогаешь. Лежишь да лежишь. Разве можно так убиваться?.. Ты же молодая — найдешь еще себе…