Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 33



— Кто тут живой? — крикнул я, но никто не отозвался.

Цыгане-конокрады любят вдоволь поспать днем. Ночные вылазки за конями приучили их мало спать ночью. Ночью и голова конокрада сметливей и веселей думает. Правду говорят про нас, что «золотой месяц — цыганское солнышко», но беда конокраду, если это «солнышко» неделями светит: в ясные ночи не подойдет он к чужому табору — сразу заметят. В такие ночи играют они в карты до утра, если игра не дойдет до ссоры и драки. А проиграть в карты — беда большая. Засмеют. Лучше избили бы мужики за уворованного коня, чем насмешки слышать. Конокрады любят над чужой бедой посмеяться.

Постоял немного, слышу глухой разговор. Крикнул еще:

— Выходи, кого смерть не забрала!

Вылез из шатра парень в лиловой рубашке, без пояса. Лицо рябое, заспанное.

— Как мне повидать Газуна? — спрашиваю его.

— А тебе зачем его видеть? — дико взглянул он на меня, но тут же я услышал бараний голос из шатра:

— Михала, тащи его ко мне!

Поднял Михала изношенный холщевый полог, и я, пригиная голову, вошел в шатер. Нутро шатра было небольшое: в ширину и длину шагов по десяти, и разделялось пополам засаленной ситцевой, в малиновых букетах, занавеской. В первой половине, в которую вслед за мной вошел Михала, стоял посредине низкий, с гладкой крышкой, обитый жестью сундук. Заржавленный замок сундука охранял одежную рвань и тряпки всей семьи. Сундук заменял стол. На нем стоял ведерный самовар, до того грязный, что трудно было бы сказать, медный ли он. Крутом самовара было хуже, чем на базарной площади. Из сломанного крана хлюпала вода, и по всему сундуку расплывалась лужа; в этой луже стояла невымытая после чая посуда и валялись куски пшенной каши.

Отдернув занавеску, я увидел в другой половине шатра гору кумачевых перин и подушек, а в них увязла, будто в трясине, обросшая волосами, как у черного медведя, голова Газуна, одетая в каракулевую шапку.

Газун зырнул на меня левым глазом и засуетился. Он быстро сбросил с себя тяжелые перины и сразу вырос громадным ростом. На нем был одет полинялый лиловый суконный пиджак, а под ним торчал расстегнутый грязный ворот синей рубашки и коричневый жилет на обвисшем, как торба, животе. С жилетных карманов свисала серебряная цепь от часов. Потертые в коленях и в ходу, черные бархатные шаровары раздувались над круглыми, как бутылки, лакированными голенищами сапог. Лицо у него было красное, как свекла.

Беспокойно сощурил Газун левый глаз, шагнул вперед и, напирая животом, вытеснил меня из шатра. И тут пошел его допрос. Сказал ему, что я сын рыжего Маштака. Такого рыжего, как мой отец, не найти среди цыган. По этой примете знали его все цыгане. Расспросил Газун, зачем я в этой местности шляюсь, кто заставил меня в Красной армии служить, и удивился, что я никак не проберусь через фронт в табор отца.

Кончив свой допрос, Газун разлегся животом на траве и уже ласково тихо сказал:

— Ложись, Маштак.

Я прилег рядом с ним, подложив сумку под голову.

— Не твое дело здесь стоять! — вдруг зарычал Газун на Михалу.

Стоявший возле нас любопытный Михала гикнул и лениво поплелся к своему шатру.

— Ну, а теперь расскажи, — обратился ко мне Газун, — что думают люди про войну?

Я долго ему рассказывал, что видел и слышал в последние дни в городе. Закончил тем, что не сегодня-завтра в этой местности можно ожидать перестрелку. Посоветовал ему перекочевать на спокойное место.

— Они сюда не пойдут, — сказал он, словно успокаивая себя и меня. — Они будут драться за рекой, на большой дороге. И кто будет трогать нас, цыган? Что они с нас возьмут? Отберут наших кляч? Ну, пускай берут. А на что им наша жизнь, если мы их не трогаем?

Газун поколупал пальцем в носу. Потом поднял густую бороду к небу и закрыл глаз, словно соловьем собирался запеть, и вдруг как рявкнет бараньим голосом:

— Дурак ты, бессчастный!..



Ругань его сразу проела мою кровь, и она, горячая, потекла по всему телу. И от обиды забилось сердце. Не за что было меня так обзывать. Но я молчал. А спрашивать Газуна, вождя табора за что обидел, не смел. Он после выскажет все. И я ждал.

Острый глаз его вонзился занозой в меня. Не моргая, он терпеливо ждал, что я ему отвечу. Но я все молчал, рвал траву и кусал ее. Не глядя на него, я заметил, как он ползком потянулся ко мне. Хлопнул Газун меня по плечу.

— Ты — покорный цыган! Я вижу, ты знаешь, как отвечать старшим. Только вот твой рыжий чорт мало тебя бил. Да зачем бить, когда он сам такой? Вы — кастрюльщики — все такие бессчастные. С конями мало знаетесь, поле и город для вас одна каша. Но скажи мне, почитаете вы полевые законы[5]) ваших родителей? Нет их у вас, волки сожрали! А еще цыганами зоветесь! Ну, кто посылал тебя воевать? И какой цыган потеряет свой табор? Ну и свет стал! И как тебя на войне не удавили!.. Вы нас попрекаете — коней крадем. Зато мы вольные, кровные цыгане и не пойдем к людям с поклоном горшки чинить. У меня сотня людей было в таборе, и никто не посмел сказать, что полевая участь ему плоха. А ты еще воевать захотел! Свою голову не знаешь, где ее придавить… Смотрю я на тебя, не нравятся мне твои зеленые тряпки. Ну, красная звезда на лбу — для красоты, но зачем ты мою душу тревожишь солдатской одеждой?..

Что мне было сказать ему? Он — вождь, а я — покорный гость. Да кто посмеет переспорить его? Мне оставалось только слушать. Он с сопением перевернулся на спину, закрыл от солнца глаз и замолчал, но не надолго.

— Ты не суди мою бедность, — вздохнул он напялил шапку на брови и покачал головой. — Что ты теперь видишь у меня? Четыре шатра. А кони? Клячами стали. Сроду меня не возили такие клячи, а это твоя война бедняками нас сделала. Эх, и как это мое богатство рассыпалось! Арабские кони были у меня, тарантас рессорный. А ковры какие были! Самые турецкие! А сколько золота у меня было! А где оно? Пожрала твоя война. И скажи мне теперь, что я буду делать с моей дочкой Тусей? Какой дурак возьмет ее в жены без денег? — Газун вытащил из кармана трубку, набил ее табаком и закурил. — Ну и свет стал! — продолжал горевать он. — Табаку и то нет.

— Почему ты не уведешь табор подальше от войны? — спросил я его. — Там легче хлеб добыть. Ты вот меня упрекнул, что я на войне смерть искал, а сам ждешь ее здесь.

— Где я живу и что я буду делать — не твое дело! — строго ответил Газун и ткнул пальцем меня в живот. — У тебя там бурчит? Ну, возьми перину и иди под телегу. Поспи. Женщины еще не скоро принесут пожрать.

III. Старуха-разведчица.

Упал вечер на поле, когда я проснулся от гика и пения:

Ададавэс, ададавэс амэбарвалэ.

Атася, атася амэчорорэ

[6]

).

Это пришли с гаданья женщины с крикливой оравой ребят. Подолы их широких юбок были подоткнуты за пояс, и в них лежали подачки. Вышли из шатров мужчины, одетые в поддевки. Две старухи устало упали на траву и чесали зудевшие от ходьбы ноги. Около них кучей дрались ребята за жестяную коробку от пудры, которую подарили за гадание. Михала подбежал к ним, разогнал их, хлопая по затылкам шапкой, и отнял коробку. Пришел с реки Федук, налил воду в чугунный котел и поставил его на треножник. Потом Федук поглядел на меня и улыбнулся. Сразу пришелся он мне по сердцу.

— Эй, Маштак! — крикнул мне Газун.

Я подошел. Он указал мне кивком головы на холодный костер и сказал:

— Ломай сучья и раздувай огонь.

Ближе к костру подползла злая старуха. После я узнал, что она мать Михалы. Она узнала меня и заговорила:

— А мы, как прогнали тебя со станции, так пошли далеко за железную дорогу. Верст много будет… Плохо теперь гадать…

Я ей не ответил. Она была мне не по сердцу, да и жрать хотелось.

Газун разгуливал по табору и посматривал на всех. Потом подошел к старухе: