Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 98



— Ты чего дрожишь? — спросила мама. — Замёрз?

— Х-холодно, — еле выговорил я.

Но было удушливо жарко, и мама сразу всё поняла. Она наблюдала за мной в первые минуты, когда мы вошли в раздевалку (я заметил несколько её тревожных взглядов), но потом, увидев, что я успокоился, успокоилась и она.

А теперь, почувствовав моё новое состояние, она всё поняла.

— Не смотри туда, — строго сказала мама, — отвернись.

Я отвернулся. Но и с другой стороны полезло мне в глаза всё то же самое. Здесь было даже ещё хуже — две такие девушки, что у меня даже заломило в затылке. «Не смотреть» было некуда.

Я закрыл глаза и неожиданно вспомнил своих московских соседок по подъезду — Тоню и Зину Сигалаевых. Обе девушки были чем-то очень похожи на Тоню и Зину, хотя, естественно, ни Зину, ни Тоню я никогда в подобной ситуации не видел. Молодостью своей были они похожи на них. Молодостью и той особой статью, которая бывает, наверное, у всех девушек с хорошими фигурами.

И стоило мне только подумать о сёстрах Сигалаевых, как все мерзкие и грязные слова, вертевшиеся у меня в голове, мгновенно улетучились и забылись.

Я открыл глаза. Девушки были настолько красивые, такой золотисто-розовый свет исходил от их молочно-белых тел, так весело обливались они водой, отводили с лица волосы и что-то, смеясь, говорили друг другу, что всё это напоминало какую-то старинную картину из музея, нарисованную художником, влюблённым в обнажённую юную женскую красоту.

И всё сразу куда-то ушло, уехало, отодвинулось — горы белья, шайки, корыта, едкий пар, кислые запахи — вся тёмная, сумеречная баня с её ставшими резко ненавистными мне деталями и подробностями.

Остались только две радужно блестевшие от свежей воды, глянцево прекрасные девушки. Осталась красота.

«Неужели у Тони и Зины Сигалаевых такие же красивые плечи, как у этих девушек? — думал я. — Неужели у Тони и Зины такие же красивые руки, как у этих девушек? Неужели у них такая же белая, нежно-розовая, золотистая кожа на спине и ногах? И как же могут все эти гадкие старшие ребята (и этот ублюдок возле крана), как смеют они говорить такие пакостные слова о столь возвышенных и прекрасных существах, как, например, эти две девушки?»

И мне вдруг стало почему-то жутко обидно за то, что о своей довоенной влюблённости в Тоню и Зину Сигалаевых я вспомнил в этой отвратительной бане, среди мыльных хлопьев и потоков грязной воды, среди этих тазов и корыт с мокрым бельём. Ведь я всегда так недостижимо, замирая от восторга, думал о Тоне и Зине, боясь даже представить себе о них что-нибудь плохое, а сегодня вроде как бы даже увидел их здесь раздетыми, незащищёнными от меня же самого, от мерзких, посетивших мою дурацкую голову на несколько минут мыслей.

И страшная горечь (как я это понимаю сейчас, много лет спустя после войны) от этого резкого срыва таинственной завесы над одним из самых главных таинств жизни — таинством противоположного пола — охватила меня.

Мне вдруг снова, как ещё до войны, стало ужасно жалко Тоню Сигалаеву, которая ушла из нашего подъезда на этот страшный «вшивый двор», в блатную, преступную семью Фомы Крысина, к Кольке-модельеру и его братьям, которые говорили о женщинах, по всей вероятности, и не такие слова, какие слышал я, а гораздо хуже, гораздо страшнее, гораздо пакостнее и омерзительнее.

— Мама, — сказал я тихо и, наверное, почти жалобно, — пойдём отсюда…



— Пойдём, сынок, пойдём, милый, — заторопилась мама, очевидно, уже сама напуганная этими быстрыми сменами моих настроений и состояний, — ты теперь самый вымытый, самый чистый мальчик на всём белом свете. Бери бельё.

Я взял таз с нашим бельём и, низко опустив голову, пошёл к выходу.

Вернувшись домой, я лёг лицом вниз на нашу кровать за простынёй в проходной комнате и заплакал.

Мне вспомнилось сразу всё — Преображенка, наш дом, моя школа, папа в военной форме, ушедший на войну на второй день после её объявления. Я не видел его уже почти полгода. Он был сначала под Ленинградом, а потом на Волховском фронте. Я никогда ещё так надолго не расставался с папой.

Куда всё ушло? Куда всё исчезло? Зачем я не учусь, не хожу в школу, в Дом пионеров, в свой струнный оркестр? Зачем эта война, эта проходная комната, эта махорка, эта противная Ольга, эта баня, эти голые тётки вокруг?

Почему Гитлер напал на нас? Почему люди вообще нападают друг на друга, убивают друг друга, грабят друг друга, воруют? Неужели нельзя жить мирно, честно, любить кого-то, делать добро, собирать марки, учиться, петь, улыбаться, радоваться? Зачем выстрелы, смерть, фронт, разлуки, голод, холод, дрова, карточки? Неужели всё это будет продолжаться ещё долго? Неужели это не изменится? Неужели никогда не вернётся довоенная жизнь и мама всё время будет работать в две смены и такая усталая, измученная будет приходить домой? Неужели к нам не приедет папа? Неужели его могут убить?

Я плакал долго и горько. Несоответствия моих давних, неисполнившихся желаний и моих жалких теперешних возможностей разрывали меня. Мама сидела рядом со мной и осторожно гладила меня по голове и по спине.

— Не плачь, сынок, не плачь, дорогой, — говорила мама своим тихим и таким любимым мной голосом. — Я с тобой. Мы больше не пойдём туда, я буду мыть тебя дома. Купим дров, подогреем воду на кухне, и я тебя вымою. Ты больше не будешь нервничать.

Милая моя мама. Ты так хорошо понимала меня всегда. Лучше тебя никто никогда не понимал меня. Ты понимала меня, и в то же время (в тот проклятый день) ты не совсем понимала меня, не до конца. Ведь дело было не только в этом проклятом мытье. В тот день что-то оборвалось во мне, я стал взрослым. Но не слишком ли рано всё это произошло? Я знаю: не ты была виновата в этом. Ты мучилась, ты страдала, ты спасала меня всю войну, ты жгла свою жизнь и здоровье на своей работе в две смены — может быть, поэтому ты так рано и легла в могилу, так рано и ушла из моей жизни.

…Я поплакал, поплакал и заснул. И мне, конечно, приснилась Преображенка, наши белые дома, наш зелёный сквер на берегу Хапиловки и сама река Хапиловка, и вот я уже качу на лыжах с крутой горы, подпрыгиваю на каком-то ухабчике, взлетаю и… полетел, полетел куда-то над землёй, за облака в своё счастливое довоенное детство.

Конечно, никаких дров мы не купили (их и невозможно было купить), и ни на какой кухне я, конечно, не предавался никаким омовениям. Я просто стал ходить в баню один. Нашёл, отыскал в себе, выскреб из себя и сноровку, и ловкость, и сообразительность протыриваться в баню сразу же после открытия, научился захватывать шайку и место на лавке и даже пристрастился париться в парной и вовсю нахлёстывать себя веником.

Прошло совсем немного времени после нашего приезда в Уфу, и я стал великим специалистом по самодеятельным посещениям бани, и некоторые эвакуированные матери с нашего двора отправляли вместе со мной мыться своих совсем уже малолетних несмышлёнышей, и я выполнял эту почётную миссию всегда очень добросовестно.

Вообще, тот проклятый день (посещение женской бани) стал в какой-то степени переломным моментом в моей жизни в эвакуации. Меня словно кто-то сильно толкнул в спину, я как бы проснулся, очнулся, очухался от своего дурмана, от оцепенения и растерянности, в которые погрузился в первые месяцы войны. В моей голове словно произошёл какой-то сдвиг, какой-то нужный и необходимый мне поворот (триктрак! — и всё встало на свои естественные места, как это и должно было встать у взрослого, одиннадцатилетнего человека в суровых условиях военного тыла). Я как-то незаметно для самого себя возмужал и теперь вспоминал неопределённое состояние своих первых уфимских дней как недоразумение, и никаких нелепых, детских вопросов — почему война? зачем Гитлер напал на нас? куда всё исчезло? почему я не учусь? — уже себе не задавал.

Всё было ясно — война идёт для того, чтобы мы победили Гитлера. Ничего и никуда не исчезало, просто всё стало другим — напряжённым, тяжёлым, потому что всё идёт на фронт, для победы. Поэтому и карточки, и холод, и дрова. А не учусь я из-за того, что почти все школы в Уфе закрыты — их отдали для госпиталей. А те школы, которые ещё работают, набиты битком, занятия идут в три-четыре смены. И мы с мамой слишком поздно приехали в город из деревни на берегу реки Белой, когда записывать эвакуированных школьников уже прекратили.