Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 130

— Ладно, — сказал Кирилл. — Еще пять минут.

23

Петрушко почувствовал себя плохо, он выбился из сил. Все в нем горело. Даже под дождем, начавшимся с утра. Ивашкевич заметил, что тот занемог. Лицо Петрушко было уже не старчески серое, температура сделала его розовым и жарким, только бледные губы отливали синевой, словно их обметал иней.

— Ты что?

— Та ничего, товарищ комиссар, — как-то испуганно прохрипел Петрушко. Губы выдавали неловкую улыбку, она выглядела чуждо на загорюнившемся лице. Его пошатывало.

— Какое тут ничего, — оглядел его Ивашкевич. — У тебя вон петух в горле. — Петрушко стоял перед ним еще более тщедушный, чем всегда.

Кирилл, ушедший было вперед, почуяв неладное, вернулся.

— Э, братец, — посмотрел он на Петрушко. — Плохо, вижу, твое дело.

— Та ничего, пойду.

— Пойдешь, конечно. А как же. Толя, возьми у него автомат.

Петрушко отдал Толе Дунику автомат. Идти стало легче. Ветер хлынул в еловую чащу, всколыхнул ее, и высокие ели торжественно развернули зеленые знамена. Он шел мимо них, шел и счастливо улыбался. Горячечное забытье растворило боль. Петрушко был снова в своем домике…

Жизнь свою делил он на две неравные части — до освобождения Красной Армией Западной Белоруссии и после освобождения. Двадцать лет лепил горшки из глины — перенял это рукомесло от отца-гончара — и возил их в ближайший городок на базар. Потом, в колхозе, пахал, сеял и тоже лепил, как бывало, расписные горшки, такие нарядные, что не в печь — в красный бы угол ставить. И хоть славилось в окрестностях Петрушково мастерство, душа его, кроткая и ласковая, лежала к другому. Кто знает, откуда пошла у него любовь к саду. Всего-то одна-единственная яблоня и была у Петрушко, старая яблоня с узловатым корявым стволом. Росла она под самым окном. Посадил ее лет пятнадцать назад в день, когда у него родился сын Антон. Не прожив и месяца, сын умер, яблоня же принялась. Он ухаживал за ней так, как собирался пестовать сына, если б остался жив. И звали яблоньку сыновым именем — антоновкой. Весной на яблоню спускалось пышно взбитое облако, белое-белое, а на утренней заре и в закатный час облако вспыхивало розоватым тающим огнем. Осенью на поднятой вверх зеленой ладони щедро держала яблоня красу-радость — пригоршню янтарных маленьких лун. Похоже, не в землю пустила она корни, — в самое сердце Петрушково…

— Ну как?

Оклик Ивашкевича вернул Петрушко в лес.

— Ну как?





— Та хорошо, товарищ комиссар.

«А и вправду хорошо». Он даже не ощущал своего тела, оно как бы заснуло, и только когда проводил руками по насквозь промокшей телогрейке, гимнастерка и рубаха под ней, тоже мокрые, прилипали к груди, тогда оно просыпалось. Он понял это и старался к телогрейке не прикасаться.

Так и не довелось стать колхозным садоводом… Война. «А и не вечно это, правда-то одолеет». В голову приходили жалобные мысли, опять возник перед глазами бревенчатый домик, крошечный, как теремок из сказки. Мох в пазах давно потерял свой цвет и был невиден. Под окном, выходившим на полуденную сторону, по-прежнему дремала яблоня. Другое окно смотрело на восход, и солнце, лишь выплывало из-за черепичной крыши фермы, заливало стекла сильным румянцем, и это значило, что наступил день и пора взяться за дела, которые ждали его, Петрушковых, рук. Куда бы ни кинул взгляд, что бы ни увидели глаза, везде находил себе дело, все было, как ему казалось, не в таком порядке, как надо, все требовало его участия, и он брал топор, брал пилу, брал лопату…

День тот, помнилось, оборвался в самом начале. Петрушко затворил калитку, как всегда, когда уходил на колхозную работу, со звоном звякнула железная щеколда. Он ступил на узкий мосток, перекинутый через канаву, по ней весной и осенью стекала лишняя вода, и повернул на стежку, которая вывела его на светлую, теплую улицу. Из раскрытых дверей и окон тянуло запахом печеного хлеба, и запах этот забивал даже запах садов, от которого сладко тяжелел воздух на улице. Когда был уже у Кузькиной горы, он оглянулся на домик, видневшийся внизу, порожний теперь. Он не мог поверить, что совсем уходит. А сухари в сумке, а две пары белья, полотенце и мыло, завернутые в газету и тоже положенные в сумку, а ложка и складной нож в кармане все равно не убеждали его в этом, хотя он знал уже наверное: большую беду начал немец.

Возле колхозной конторы толпа женщин, стариков и детей окружила три грузовика с высокими бортами, в них — кто сидя, кто стоя — односельчане, молодые и пожилые, с дорожными сундучками, с сумками, такими же, как и у него, с небольшими узелками. Отсюда, с Кузькиной горы, виднелась еще не убранная рожь, и коровы бродили по дальнему лугу. А на площадке, против самой конторы, краснели кирпичные стены недостроенного гаража. Навалом лежали железные балки и бревна, возвышались сизые горки цемента, извести, будто сливками облитые, застыли мешалки, валялись мастерки. Он тоже клал эти стены. И рожь скоро убирать. Он тоже на этом поле сеял. И кому пахать зябь под яровые, если трактористы едут вместе с ним. Все пошло вкось и вкривь, и ничего не поправить. Петрушко ужаснулся этой мысли. А надо вовремя убрать рожь, и поднять зябь надо, подготовить землю… В нем не мог умереть хлебороб, даже сейчас. «Ай, и большую беду начал немец…»

В знойном небе — это хорошо помнилось — послышался слитный гул, он быстро нарастал и по мере приближения яснел и яснел, плотно заполняя собой пространство, и вскоре на большой высоте показались двигавшиеся черточки. Все ринулись в посадку и под взгорье, в траву. Бомбардировщики урчали, тупо буравя воздух, и, не обращая внимания на грузовики возле конторы, на затаившихся людей, шли на восток. И так же, вся в охре, стояла рожь, так же лениво бродили по лугу коровы, а дальше за лугом, у горизонта, ровная темно-серебристая полоса леса резко отделяла бледно-голубое от зеленого и золотистого. Казалось, выбросить из головы все, что принесло с собой то утро, протереть глаза, как после кошмарного сна, дать сердцу улечься — и, право же, никаких перемен в жизни не произошло.

А люди подходили и подходили, забирались в кузова машин, он тоже влез в кузов. Он успел заметить, как вышел из конторы председатель колхоза в старой своей гимнастерке с накладными карманами на груди, в брезентовых сапогах. Он держал в руках свернутое знамя, то самое, которое в минувшем году вручил колхозу председатель райисполкома за успешно проведенные сельскохозяйственные работы. С этим знаменем, на этих машинах выезжали недавно в соседний колхоз на первомайский праздник. На этот раз выпуклая грудь председателя пропала, он как-то сник. Шаг был грузный, медленный, будто что-то забыл и размышлял, не вернуться ли. Он не вернулся. «Тронули…» — сказал. Глухо, скорбно. Не так, как бывало. Сел в кабину первого грузовика.

Стиснутый со всех сторон Петрушко не видел дороги, по которой ехали. Оказалось, прибыли в районный центр, остановились на площади у военкомата. Боковое стекло кабины первого грузовика спущено, ветерок перебирал высунутое наружу алое полотнище, на котором сверкало вышитое золотом: «Слава колхозным труженикам!» Призванные в армию, толпясь, входили в военкоматский двор.

«Ох, и горячо же». Наверное, оттого, что вспомнилось, стало ему нехорошо. Боль требовала, чтоб он присел, чтоб прилег, чтоб весь отдался ей. Но он не мог этого сделать, он должен был идти, во что бы то ни стало идти. И, едва переступая, шел.

Он шел, как-то избочась, чтоб дождь не заливал лицо. Но ветер все равно обдавал его то холодными, то теплыми струями, но больше холодными, и он ежился. Он двигался, спотыкаясь на каждом шагу. Вернее, припадал на одну ногу, потом на другую.

Петрушко ухватился за колкий куст, чтоб не свалиться.

И тут появился Михась. Михася он не видел, жар застлал ему глаза. Он услышал его дыхание, когда тот нагнулся над ним.

— Постой, — жестко сказал Михась. Сиплый и сухой голос его не знал других интонаций, и он не мог придать ему мягкости. — Постой…