Страница 114 из 116
— Вы знаете, она имела в виду одну очень верную мысль, я и сама испытала подобное, пройдя через все выпавшие мне на долю потрясения. Когда в одном лагере вы встречаете французов, немцев (там, конечно же, были и немцы — коммунисты, социалисты), поляков, русских, то это трудно передать, но вы чувствуете, что Европа существует, что все преграды внезапно рухнули. Кто-то, уж не помню кто, написал: тирания создает чувство общности. В Европе Гитлер и Сталин создали ощущение Европы, которого прежде не существовало.
В потоке гуляющих, шедших им навстречу, Шарль заметил Хартова, который сопровождал своего посла и его супругу. Поравнявшись, они дружески поздоровались, и Шарль сказал Раисе Зильберштейн:
— Это посол Германии и его советник.
Она покачала головой:
— Они-то покончили с Гитлером.
Когда они возвращались в зал, Шарль спросил у Раисы, есть ли у ее племянницы какие-нибудь новости о Саше.
— Нет. Вы знаете, а ведь он действительно поверил: в будущем году в Иерусалиме! И вот тебе, оказался в Казахстане. Не беспокойтесь, он вернется. Просто он ни во что не будет больше верить. Но поскольку человек он способный, то, может быть, и сделает карьеру. — Она сказала это без горечи, без злобы, с легкой иронией, как человек, которого повороты судьбы уже не удивляют.
Вернувшись в Москву, Шарль застал посольство Франции глубоко обеспокоенным развитием кризиса в Суэцком канале и в Венгрии. События в Суэце вызывали больше разногласий, ибо лишь очень немногих коллег Шарля (Он считал, что они слегка «с приветом») беспокоили последствия для «мира в Европе» тех мощных потрясений, которые переживала советская империя в результате начатой Хрущевым десталинизации. Большинство же сотрудников посольства спрашивали себя, как далеко руководители СССР позволят зайти событиям в Венгрии, и ждали, что давление на страну усилится. В Суэце же речь шла о Франции, ее престиже, ее колониях, это было традиционное яблоко раздора. Все сходились на том, что при малейшей ошибке со стороны Парижа и Лондона у Москвы появлялось больше шансов на выигрыш. В течение сентября и октября напряженность постоянно росла, и повсюду — на берегах Средиземноморья и в Восточной Европе — начал раздаваться стук сапог. Со второй октябрьской диппочтой Шарль получил два письма. Первое было от одного из его товарищей, начавшего работать в МИДе одновременно с ним, — в отделе Ближнего Востока тому было поручено египетское досье. «Мне очень трудно узнать, — писал он, — что происходит на самом деле. Мне кажется, от нас многое скрывают. По некоторым признакам можно поклясться, что готовится военное вторжение: оккупация канала, неожиданное нападение на Каир. Это кажется совершенным безумием, но многие убеждены, что, проучив Насера, тем самым проучат и алжирских феллахов, поэтому нельзя исключать любого развития событий. Я хочу все-таки надеяться, что речь идет лишь о том, чтобы собрать военные силы, произвести впечатление на Насера и принудить его к заключению компромисса, который позволил бы всем сохранить свой престиж». Шарль поостерегся сообщать кому бы то ни было содержание письма из опасения скомпрометировать товарища, ибо некоторые разгоряченные умы могли воспользоваться этим, чтобы разоблачить существование «мюнхенского» течения.
Другое письмо было от Жана. Он впервые писал Шарлю после его возвращения в Москву. Письмо было большое, ласковое и удивительное. Жан, пройдя через летний кризис, казалось, уехал из Ла-Виль-Элу, полный прежней решимости и уверенности в себе. Теперь же он вновь производил впечатление человека, охваченного сомнениями и душевными страданиями.
«Все плохо, старина Шарль, так плохо, что порой я спрашиваю себя, а было ли мне когда-нибудь хорошо с тех пор, как кончилась война. Чем больше я оглядываюсь назад, тем больше мне кажется, что моя внутренняя целостность — позади, и чем дальше я шел вперед — по крайней мере мне казалось, что я иду вперед, — тем дальше от меня она была. А я все гнался за ней, надеясь вот-вот ее обрести. Это ужасное чувство, и я от всего сердца надеюсь, старый мой друг, что ты никогда его не испытаешь и тебе удастся прожить в ладу с самим собой...
Твое письмо я получил. Ты пишешь, что видел Раису Зильберштейн. Это удивительная женщина, и то, что она знала наших матерей, делает ее еще чудесней. В будущем году в Иерусалиме! Ах! Я так и слышу, как она говорит это, слышу ее акцент, вижу ее улыбку, глаза. Им, несмотря на ночь, на Nacht und Nebel, которые пришлось пережить, все еще удается Бог весть откуда черпать свет. Бедняжка! Увидит ли она когда-нибудь свет Иерусалима? Если ты встретишься с ней, поцелуй ее от меня. Ты знаешь, что она поэт? Совсем молодой, в конце 20-х годов она выпустила сборник стихов, и Мандельштам написал о нем восторженную статью. Но потом ей больше ничего не удалось напечатать, она всюду получала отказ. Она вынуждена была уехать из Ленинграда и заняться преподаванием. В течение всего времени, проведенного в лагерях, она не переставала писать... не записывая. Она сочиняла стихи, заучивала их наизусть, а потом читала вслух, чтобы не забыть. Кое-что она все же забыла, но, как только ее освободили, она тут же бросилась к столу и все записала. Она сказала мне, что это страшно — вдруг прочесть сразу все, что она держала в голове в течение пятнадцати лет, и увидеть, что стихи существуют сами по себе, вне ее, словно дети, которых она вынашивала, не зная, смогут ли они когда-нибудь родиться. В будущем году в Иерусалиме! Теперь стихи на бумаге, они перепечатаны на машинке, они существуют для других, их читают, но ни один журнал их пока не принял. Наташа знает их столько...
Я получил от Наташи письмо. Скажу только, что, прочитав его, я понял, что есть вещи, которые почти нельзя простить.
Но худшее, Шарль, — это Венгрия. Я только что провел там неделю. Страшную неделю: все рушится. Словно внезапно, упали театральные декорации и сцена оказалась пустой. Больше ничего! Отчаявшийся народ показал всем, какова правда, то есть ложь. Неприятие полное, и актеров, занимающих сцену, пьесы, которые они играют, произносимые ими реплики освистывают, встречают шиканьем, ненавидят. Статуи сброшены, занавес разорван, прожектора погашены. Труппа бежит в беспорядке. И, поверь мне, это не опереточная революция. Отвергается система в целом. Я беседовал со студентами, с рабочими. Все говорят одно, хотят одного: чтобы Венгрия вновь стала Венгрией. У нас отняли страну, у нас ее украли, ее изуродовали, ее подделали. Верните ее нам!
По-моему, я не говорил тебе, что был в Венгрии в 1948 году. Я работал на стройке, куда съехалась молодежь из социалистических стран. Радость, энтузиазм, гимны в честь Сталина. Торжествующий социализм, побитие рекордов, массы на марше!
Сегодня, чтобы все спасти, надо решиться все потерять и сказать: «Раз они хотят, пусть берут свою свободу!» Я еще надеюсь, что там, в Москве, поймут, в чем их подлинный интерес, где единственно возможное будущее. Но...»
25 октября Шарль записал в дневнике: «Я перечитал письма Жерара и Жана. И то, и другое заканчиваются выражением надежды, что возобладает разум. Но что есть разум? Ясное осознание «подлинных интересов»?
Но если у каждого свое понимание «подлинных интересов»? Боюсь, что в Париже и в Москве есть слишком много людей, которые хотели бы ударить посильнее. Каждый хочет сохранить свою империю. И разумеется, те, кто в Париже или в Москве позволяет себе сомневаться, легко попадают в разряд пораженцев. Даже в посольстве царит какая-то патриотическая истерия, она для меня невыносима. С. бросил мне в лицо, что в 1938 году я, несомненно, был бы «мюнхенцем», если бы не мой возраст. Мне не пришлось ему ответить, так как присутствовавший при этом Ж. Л. попросил его извиниться передо мной. Признаюсь, то, что меня назвали «мюнхенцем», произвело на меня забавное впечатление! В истории Советского Союза я не нахожу аналога Мюнхену, разве что германо-советский пакт 1939 года.
Но мне представляется, что те в Кремле, кто пытается защитить не империю, а «иной» социализм, должно быть, малочисленны и приходится им нелегко. Куда проще послать танки!»