Страница 116 из 116
Разговор ему дали только около трех часов. Он сразу понял, что то, чего он боялся, произошло. На том конце провода голос Мари постоянно прерывался такими сильными рыданиями, что Шарль, умолявший ее успокоиться, с трудом разобрал, как все случилось.
Между тем все было просто. Луи, вернувшись в сторожку еще до рассвета, увидел Жана, лежащего на кровати.
— Он был жив, — сказала Мари, — но дела его были очень плохи.
Увидав на полу пустой тюбик из-под лекарств, Луи понял, что случилось несчастье. Он бросился звонить жандармам, те вызвали «скорую помощь». Жана увезли в больницу в Сен-Л., и Мари больше ничего не знала.
Поздно вечером Шарлю удалось дозвониться в больницу, где медсестра сказала ему, что врачи больше не надеются спасти Жана. Принятая им доза лекарств, скорее всего, увы, окажется для него роковой. На следующее утро Шарль узнал, что ночью Жан умер. Еще накануне Шарль предпринял все необходимое, чтобы вылететь во Францию. Днем он сел на пражский самолет, утром следующего дня летел в Париж, а вечером был в Ла-Виль-Элу.
Шарль провел скверную, беспокойную ночь. И вот он в Сизене, в кабинете отца-настоятеля. День едва занимается, печальный день, небо затянуто низкими облаками, словно свет покинул землю. Пение монахов во время утренней службы звучит как голос страдающего человека. Это мольба-признание его несчастий.
— Поражение, бессилие, — говорит Шарль Дому Роберу. — Бессилие изменить ход вещей, бессилие переубедить другого. Можно ли принять это, можно ли смириться? Жан дошел до конца распада, до конца разрушения, ибо ему ничто не предложили взамен. Он был человек верующий, и, когда предмет его веры был ниспровергнут, когда пророки оказались уличены во лжи, он не захотел, не смог поверить в другой мир. В конечном счете он отверг цинизм. И преподал нам прекрасный урок. Но мы, я, отец мой, разве на нас не лежит доля вины? Значит, нашему миру нечего было ему предложить взамен? Недостаточно только обвинять Другого, систему, которая убивает, бесчеловечность противника, слепую машину, тоталитарную идеологию и, полностью сняв с себя вину, считать, что совесть у тебя чиста. Его неудача — это и моя неудача. Когда я оглядываюсь на прошлое, прошлое этой общей для нас земли, объединившего нас времени, когда думаю о борьбе, которую мы, сами того не зная, вели вместе, я не могу ни торжествовать, ни считать себя правым. Я тоже побежден. Его поражение — мое поражение. Он замкнулся в отчаянии, и я не сумел его оттуда вырвать. Он отверг мир, в который верил, и никто не смог дать ему что-либо взамен. В самом деле, что мы можем дать? Я чувствую пустоту, отец мой, ужасную пустоту, и мне кажется, что заполнить ее невозможно.
Шарль смотрит в окно на пустынный, тихий двор. Звонит колокол, созывая к завтраку. Прислонившись к камину, где горит небольшой огонь, Дом Робер молчит.
— И все же, — говорит Шарль, — у нас есть немало хорошего, почему же нам не удается сделать мир лучше?
Тогда Дом Робер прерывает молчание. Он счастлив, говорит он, что Шарль чувствует эту пустоту. Кто не ощущает ее, не может действовать. Кто считает себя неуязвимым, кто не почувствовал горечь поражения, не может разделить страдания слабого, отчаяние побежденного. В осознании несоответствия мира тому, чем он мог бы быть, — начало пути.
— А теперь, — говорит отец-настоятель, — прежде чем проститься, разделите с нами трапезу, как когда-то.
Через два дня состоялись похороны Жана. Службы в церкви не было, но приходский священник согласился прочесть на могиле поминальную молитву.
На кладбище в Ла-Виль-Элу могила Фуршонов находилась в нескольких метрах от могилы семьи Шарля. Когда гроб опустили и прочитали молитву, Шарль повернулся, чтобы обратиться к жителям деревни, их пришло много, больше, чем он думал. Сопровождая тело Жана из больницы Сен-Л. на кладбище, он думал о том, что сказать. Он скажет о Жане, о его детстве в Ла-Виль-Элу, о смерти его родителей, о его участии в Сопротивлении. «Потом он пошел иной, нежели я, дорогой, — скажет он, — но искренность его заслуживает уважения, а верил он искренне». Но увидев крестьян, пришедших сюда с ферм, в траурной одежде, молчаливых, сосредоточенных, Шарль понял, что любые речи бесполезны, ибо они и так понимают все.
Вечером в кабинете, когда Шарль работал над первой статьей о венгерском восстании, которую под псевдонимом он пообещал заведующему отделом политической жизни в местной газете, вдруг зазвонил телефон:
— Не вешайте трубку, вас вызывает Москва.
Он ожидал услышать голос Кристины, но это был Хартов. Он узнал от Кристины, что Жан умер, и хотел просто сказать Шарлю, что думает о нем.
— Ваш голос, Зигмунд! Когда летом я услышал ваш голос в этом кабинете, то был взволнован. А сейчас зима. Зима... Тринадцать лет тому назад тоже была зима. — На том конце провода молчали. Потом снова раздался голос Хартова.
— Тот день был печальным и для меня. Я вам никогда не говорил этого, Шарль. Тогда я только что узнал, что мой младший брат убит под Сталинградом. Когда вы вошли, я заканчивал письмо отцу.
— Вы сидели за письменным столом моего отца, за которым я сейчас работаю,
— Шарль! — В голосе Хартова прозвучал призыв. — Шарль, позвольте мне только сказать вам: по крайней мере война... Я уверен, что вы меня поняли.
— Я понял, Зигмунд, — ответил Шарль. — По крайней мере война... А теперь вы и я...
— Видите, Шарль, — сказал Хартов, — последнее слово никогда не сказано.
Хартов подсказал Шарлю концовку статьи.
«Последнее слово никогда не сказано, и однажды венгерский народ вновь обретет свободу. Но будем помнить, что сегодня его бессилие — это и наше бессилие. Будем помнить, что поражение, которое потерпела свобода в Будапеште, — это и наше поражение. Если мы не изменим себе в этом, то последнее слово никогда не будет сказано».