Страница 96 из 113
А «заговор космополитов» не уходил в легенду, пусть в лживую, черную, но легенду. Неутомимый борец против «безродных космополитов» В. Пахомов, уже со страниц не ведомственной «Красной звезды», а в «Культуре и жизни», рассказывал советскому читателю о том, как возродилась деятельная жизнь ЦТКА после «исторических постановлений ЦК ВКП(б) по вопросам литературы и искусства» и изгнания вредоносных завлитов Бояджиева и Борщаговского. Жизнь во лжи продолжалась, ложь — ох, как не коротки ее ноги! — размашисто шагала по стране, продолжая коверкать судьбы. И когда из Ленинграда пришли пакеты с версткой романа, с вожделенным запахом типографии, я убедился, как непрочны позиции правды.
Но лето 1951 года, от середины мая и по сентябрь — пора поистине счастливая, ничем не омраченная: книга в наборе, со мной подписан договор, чего еще желать от жизни!
38
По улице Герцена Берия проезжал из своего постылого особняка с постылой семьей у Садового кольца и возвращался восвояси. По ней — в подъездах и подворотнях — похаживали «топтуны». «Наших», сменных, то скучавших на открытом каменном крылечке, то хоронившихся в полумраке за дверью, жильцы дома знали хорошо, заговаривали с ними, впрочем, не знакомясь и не спрашивая имени у них. Как-то они проглядели день нашего появления в доме, к нам привыкли, посчитав законными жильцами, и мы все реже стали пользоваться черным ходом с Кисловского переулка. «Топтуны» видели молодую женщину с ребенком, меня, прыгающего через ступеньку, что-то еще и насвистывающего, и не приходило в голову, что мы — нелегальные. Не просто беспрописочные, а по особому режиму этих улиц[45] — нелегальные. Наученные улицей Кирова, мы за полночь бодрствовали, не решаясь ложиться, укладывали Алену, а сами засиживались в огромной комнате — бывшей зале — у хозяев, славных полуночников Левы и Лены Костиных. Лева пел с гитарой в руках, слушать его никогда не надоедало. Нас хранила доброта и других жильцов, но тревога не уходила. Неурочный звонок в дверь будил страх, мы старались держаться у черного хода, чтобы при нужде выскользнуть во двор. Квартирное подполье изнуряло Надо было добыть прописку.
Временную удалось получить на Плющихе. Помогла добрая женщина, портниха по профессии, исполнявшая обязанности паспортистки в домоуправлении. Прописали нас за взятку в квартиру, где мы и не побывали. Больше всего нашу совестливую благодетельницу пугало, не подумаю ли я, что деньги присваивает она. Я вынужден был пойти с ней к начальнику паспортного стола, чтобы убедиться, как она сунет деньги под его пресс-папье. Волновалась она, я проваливался сквозь землю, начальник и глазом не повел, будто не заметил быстрого и откровенного движения ее рук.
«Он не заметил денег!» — забеспокоился я, когда мы вышли в коридор. Ей пришлось вернуться в кабинет с каким-то пустяковым вопросом, и она вышла успокоенная: деньги со стола уже исчезли…
При первом же разговоре о романе Симонов посоветовал дать экземпляр Александру Кривицкому: «У него точный редакторский глаз». Я заколебался; Александр Юрьевич непременно уклонится, он не верит в мою затею и сказал мне откровенно при встрече на Пушкинской площади, что ник то не захочет моей книги, какой бы она ни была. К этому времени «Новый мир» редактировал Твардовский, а Симонов «Литературную газету», с ним в газету перешел и Кривицкий.
— Я его попрошу, он прочтет быстро, — возразил Константин Михайлович. — Неважно, как и что он думал прежде: роман написан, а он редактор божьей милостью.
Так рукопись попала к Кривицкому.
Я звонил ему в назначенные дни. Все напрасно, все ему недосуг, всякий раз находились веские причины.
Миновали июль, август, сентябрь… Экземпляр, читанный Тарле, отослали Суркову. Тот, что прочитал Симонов, с его пометками, был у меня в работе, весь исчеркан. И когда срочно понадобилась рукопись для Твардовского, Симонов вспомнил о давнем обещании Кривицкого прочитать рукопись быстро. Я объяснил, что вот уже три месяца не могу достучаться до него.
— Заберите у него роман, — мрачно сказал Симонов. — Если можно, сегодня заберите. Он — плохой человек.
Это было второе на моей памяти, после ссоры из-за очерка Ярослава Галана, нравственное осуждение Кривицкого Симоновым. Однако он не рвал с ним. Держали и старые, военной поры, святые для Симонова связи, когда он, накоротке заявляясь с фронта, встречал в редакции «Красной звезды» умного, нестандартного журналиста; держали и деловые качества Кривицкого, правда, при опустошенной душе.
Я потребовал рукопись, и мы встретились на Пушкинской площади, на том же самом месте, где в мае 1949 года он вылил на меня ушат ледяной воды.
Помнил ли он об этом?
Скорее всего, помнил. Ум у него был острый, памятливый, и если спустя годы он заговорил о себе как о лучшем друге Платонова, то не по недостатку памяти, — смерть Симонова открыла простор чванливым легендам, при жизни Константина Михайловича он не решился бы опубликовать и десятой доли небылиц.
Возвращая рукопись, посетовал — с сожалением! — что не успел дочитать, но прочел достаточно много; строго говоря, в общем и целом, по совести, это — серьезно, роман, скажем, в том же ряду, ну, так сказать, того же примерно уровня, что и… «Севастопольская страда».
Какая бессмысленная ложь! Я не мог ни благодарить, ни серьезно отнестись к этому. «Севастопольская страда», что ни говори, книга, писанная мастером, талантливым и многоопытным художником. Я это достаточно хорошо понимал, чтобы не поверить в то, чему и сам Кривицкий не верил.
Я перелистал рукопись, прежде чем отнести ее в Союз писателей для Твардовского. В ней не было ни единой пометки или вопросительного знака, хотя Симонов просил его именно о строгом редакторском чтении.
Почему же он не говорил со мной с той прямотой и циничной беспощадностью, которая даже красила его, сообщала его облику некую завершенность?
Я открыл это для себя спустя недолгое время, когда Симонов внезапно и с оттенком брезгливости попросил меня вернуть Кривицкому страницу моего декабрьского, 1948 года, письма Д. Т. Шепилову, страницу, написанную рукой Александра Юрьевича. Прошло два года, а он, оказывается, все еще не обрел покоя, помнил об этом листке, исписанном им, мне в поучение, как надо писать в ЦК. Именно на этой странице были самые резкие в адрес Фадеева слова, и Кривицкий в страхе ждал, что я приползу куда-нибудь покаянно, скажу, что письмо писал не я, а он, Кривицкий, но, к сожалению, у меня сохранилась только первая из написанных им страниц, вот она…
Меня потрясла просьба вернуть страницу, которая после перепечатки тут же была скомкана и выброшена в корзину. Потряс образ мыслей человека, допускающего в другом, в коллеге, такое вот соединение малодушия, коварства и подлости. «Страница сразу полетела в корзину; я думать забыл о ней!» — объяснил я Симонову. «Так я и думал, — сказал он. — И Саше говорил, а он никак не успокоится».
Мы — молодые москвичи, с января 1947 года, но мысль о возвращении в Киев не возникала и промельком. Вот где со мною непременно случилось бы самое худшее, то, чего ждал и что предрекал нам неумолимый трибун Всеволод Вишневский, выступая на Лубянке. А Москва приютила, повернулась к нам десятками добрых лиц, сочувственных глаз.
Но велико было и напряжение московской жизни, оно не отпускало до благословенного лета 1951 года, когда рукопись ушла в набор.
Мы в Песках, но на отшибе, за околицей дачного поселка художников, в избе-землянке бабки Арины, у дороги, спускавшейся к парому через Москву-реку. Изба возвышается над землей метра на полтора и на столько же уходит в грунт; в войну солдаты сработали ее бабке за два мешка картошки. Изба в нашем распоряжении, Арина на ночь куда-то исчезает и появляется сладкоречивая, блаженная, вместе с птицами, с ее любимцами воробьями, — она их ласково поминает десятки раз в день, называет «ирибейчиками». У Арины клочок земли, никем не меренный, не положенный на землеустроительные карты, — сколько позволили ее немощи, столько и вскопала ранней весной под огород. До реки близко, всякий утренний туман непременно тронет наше счастливое жилье, и всё с нами: птицы, речные суденышки, байдарки, гудки пароходов, а через реку — диковинная церковка князей Черкасских, по преданию выстроенная на крупный карточный выигрыш и потому украшенная немыслимой для господнего дома символикой — четырьмя карточными мастями, да так крупно, рельефно, в камне, в керамике и в цвете. У церкви горестный княжеский погост, большинство могил детских и отроческих. Видно, черкесский, хотя и обрусевший, род так и не привык к чужой земле, и туберкулез брал свое тяжкое мыто. За церковью, подальше от воды, господский парк за глухим забором и дворец, построенный по проекту великого Казакова. В 1951 году дворец еще принадлежал известному поэту и переводчику Сергею Васильевичу Шервинскому, он унаследовал эту громадину от отца, знаменитого хирурга, за которым дом был закреплен распоряжением Ленина.
45
За несколько лет до смерти мой друг и земляк Борис Ямпольский написал теперь хорошо известную повесть «Арбат» — об одном дне жизни приарбатского обитателя перенаселенной коммунальной квартиры, о блужданиях по Арбату и прилегающим улицам и доходящих до болезненности страхах сталинской поры. Как-то в Переделкине, слушая рассказ о наших скитаниях по режимным улицам, он вдруг взмолился, опасаясь, что я поскуплюсь: «Отдай мне это слово! Режимная улица! Понимаешь, как это точно ложится?! „Режимная улица…“» Я хорошо знал повесть и сразу согласился, — трудно было представить себе более подходящее название. Но в журнальной публикации нашлось другое: «Московская улица».