Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 113

Весной 1949 года Фадеев позвонил Александру Мацкину и после нескольких общих фраз спросил:

— Как живет Абраша?

— Плохо живет, — ответил Мацкин. — У него описали и вывезли мебель, оставили только книги, письменный стол и супружескую кровать.

— Как вывезли?

— По суду. Издательство подало в суд, и вывезли.

— Он, наверное, без денег?..

Мацкин промолчал. Странный вопрос, странная забота о «злобствующем ничтожестве».

— Я хотел бы дать ему денег. Скажи Абраше.

— Позвони ему сам, это деликатное дело, — уклонился Мацкин. Они с войны перешли на «ты», с Гурвичем Фадеев тоже давно был близок.

— Я тебя прошу: сделай это для меня.

Мацкин уступил и позвонил на Красную Пресню. Трубку взяла Ляля Левыкина, жена.

— Даже не передам Абраше, — оборвала она разговор. — А Александру Александровичу скажи, что, если появится, я его спущу с лестницы.

Какая печаль, какое горе, когда крупный писатель, пылкий оратор всемирных антифашистских форумов не может понять, что подачками нельзя искупить такой вины, как всенародное поношение человека, объявление его «ничтожеством, лишенным здорового чувства любви к Родине и к народу, не имеющим за душой ничего, кроме злопыхательства и раздутого самомнения».

Летом 1970 года я послал Леониду Первомайскому интересовавшую его книгу Шешукова «Неистовые ревнители». Письмо Л. Первомайского по прочтении труда Шешукова имеет прямое отношение к предмету моих записок. Ведь и Первомайский был ввергнут в 1949 году в кампанию клеветы, изощренные и наглые поношения довели его до крайности — покушения на самоубийство.

«Прочитал я „Неистовых ревнителей“, — писал он 18 августа 1970 года из Ирпеня, — и обуяли меня мысли разные, не об отдельных лицах, роль которых в этой книге едва-едва проясняется, а о целом направлении мыслей, к которому в той или иной мере многие были причастны… Автор книги не без оснований говорит, что среди четырех тысяч писателей, числившихся в РАППе, было только две талантливые индивидуальности — Фурманов и Фадеев. Но Фурманов только начинал быть писателем и не успел им по-настоящему стать, а Фадеев проделывал обратный путь — он переставал быть писателем, и талант его был не настолько велик, чтобы давать ему моральное право и служить основанием для роли руководителя или учителя одной из величайших в мире литератур… В творчестве побеждают не теории, а таланты. Плачевная практика РАППа тому не лишнее доказательство — четыре тысячи писателей, господи боже мой, но советскую литературу сделали ведь не они, имена же их господи веси… И заканчивается книга сомнительным утверждением, будто бы после длительного периода ошибок и заблуждений, приводивших Фадеева к губительным действиям, скажем, против Платонова, его ждали многие славные и добрые дела… Может быть, по отношению к Василию Гроссману?

Может быть, Фадеев был лично добр… Но какое это может иметь значение в свете объективных результатов его деятельности? Когда меня оболгали, превратили в изгоя, отщепенца, то есть во времена, памятные и тебе, он предложил мне путевку в санаторий за счет Литфонда… Хотел ли он этим отмежеваться от несправедливости, малой долей добра откупиться от угрызений совести в связи со злом, к которому был причастен с самой первой минуты его возникновения?

Вспомни, кого травил РАПП и кого травили после РАППа. Новостью для меня является только то, что даже молодой Шолохов, то есть Шолохов наилучшей своей поры, оказывается, был не пролетарский, в лучшем случае эволюционизирующий в сторону революции, то есть попутчик, а не враг… А сколько и кто был возведен в ранг „врагов“ со всеми вытекающими отсюда последствиями?

Был ли конец Фадеева искуплением вины? Чувствовал ли он ее за собой?.. Некоторые люди полагают, что служебное их участие в объективно добрых делах на пользу миллионов освобождает их от обязанности личной доброты к каждому нуждающемуся в ней отдельному человеку. Противоречие Фадеева заключается в противоположном — он хотел остаться лично добрым, но как раз это и невозможно».





10

Встретясь в те дни с редактором «Правды» Петром Поспеловым, Константин Симонов посетовал на то, что меня исключили из партии, и редактор центрального партийного органа, две недели тому назад обвинивший нас в идеологическом вредительстве, удивился: «Как это — исключили? Мы не ставили об этом вопроса, мы критиковали товарищей за ошибки».

Поспелов не лицемерил: его дремавшее, цепеневшее в пожизненной подчиненности, в исполнительском рвении сознание плохо справлялось с драматизмом и грубостью жизни. Незадолго до 1949 года несколько правдистов в подпитии пошумели в ресторане и обложили матом призванных на помощь милицейских. На следующий день о дебоше было доложено Поспелову, он пригласил всех троих в кабинет и долго допытывался, как именно оскорбили они милицейских, какие были произнесены слова. Наконец кто-то признался: «Мы их послали к…» Поспелов вскинул руки и со стоном воскликнул: «Какая резкая формулировка!.. Идите!..»

Если пьяный мат — резкая формулировка, почему газетный донос не может быть товарищеской критикой ошибок?

Увы, мне пришлось иметь дело не с «донкихотами» большевизма, убежденными догматиками, и не с Шкирятовым, этим Малютой Скуратовым ЦК ВКП(б). Тем более хочется мне вспомнить генерала Шатилова Сергея Савельевича, заместителя начальника ГЛАВПУРа. Не знаю, как сложилась его судьба, но мне он тогда хотел помочь, и если не преуспел, то не по своей вине.

Закрытое собрание парторганизации ЦТКА проводилось в большой гостиной правительственной ложи.

Генерал Шатилов приехал загодя: невысокий, крепкий, плечистый, со светлыми глазами и гладкими пшеничными волосами на крупной голове. Он увел меня из гостиной в ложу, мы стояли над сумерками дневного зала и безлюдной сцены вдали, он приобнял меня за плечо и сказал:

— Послушай, ты нам сегодня помоги: не жалобь людей.

— Не понимаю? — Я действительно не понял.

— Тебя в театре уважают… И за дело, — добавил он самоотверженно. — Ко мне приходил Попов (речь шла об Алексее Дмитриевиче), требовал, чтобы мы защитили тебя, предупредил меня, что на сборе труппы он не скажет о тебе плохого слова, только хорошее… С ним не сладишь, а ты на партийном собрании не жалобь людей. Я тебе так скажу: если их не посадят, все у тебя будет в порядке. Все! — повторил он уверенно.

— Кого «их»? — снова не понял я.

— Ну, Юзовского, Гурвича, Альтмана… Всех стариков! — нашелся он вдруг.

— За что, Сергей Савельевич? Тогда и меня могут!

— Нет! — Он даже повеселел. — Ты на виду, а они… — Никак он не мог даже самому себе объяснить мрачных криминальных подозрений. — Они закрытые, по домам сидят… Старики.

Старики… Индивидуалисты! Нигде не служат, этакий мусор, люди изначально виноватые, хотя никому невдомек, в чем именно виноватые. Люди, о которых общество не заплачет… Что-то пугающее было в готовности согласиться с их арестом, принять его как должное, вдвойне пугающее оттого, что говорил мне это как будто расположенный ко мне человек.

Собрание не затянулось: секретарь партбюро артист Майоров доложил о статье в «Правде», посетовал, как не повезло театру: прежде был завлит-антипатриот Бояджиев, сменил его «безродный космополит» Борщаговский. О репертуарном «вредительстве» он говорить не решался, еще на это не хватало дыхания, — кругом сидели актеры, знавшие мою работу и то, что своих героев, всегда чуть напыщенных и слащавых, «социальный герой» Майоров сыграл в отысканных и отредактированных мною современных пьесах. Мою вину пришлось формулировать сложно: театром и завлитством я, оказывается, маскировался, а вредительством занимался в критике, в газетных и журнальных статьях. «Он зараньше знал», — сказал начальник театра генерал Паша́ С. И., уже изгнавший меня с должности, погоревавший с глазу на глаз со мной и показавший выписку из решения ЦК — за подписью (факсимильной) Маленкова — об освобождении меня от всех должностей. «…Он зараньше знал („зараньше“ — любимое его словцо), что тут, у нас, черное дело не пройдет, вот и работал, искал пьесы, а мы его проглядели…»