Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 130 из 148

Как известно, он прежде всего посылает меня в Данию с поручением союзников к кронпринцу. Несколько месяцев спустя я уже на Венском конгрессе. Я негоциирую на самом высоком уровне. В замке, в Аполлоновом зале, я танцую с Магдаленой вальс. Известно, вместе с кем: слева опять с новой фрейлиной вертится докучливый русский царь с потным, в красных пятнах, лицом и с ангельской улыбкой на устах, справа Меттерних с его мефистофельской усмешкой etc. etc. А мимо нас и среди нас слоняются Беневенто (он хромает и поэтому не танцует), милостью Наполеона князь (хо-хо-хоо!) и министр иностранных дел только что реставрированной Франции Талейран, сударь с бледным скуластым лицом и печальным всезнающим взглядом. Я старательно разглядываю его поверх блестящего завитого бального парика Магдалены (такие парики почти что времен Марии-Антуанетты сейчас опять весьма в моде) и удивляюсь: белоснежные чулки и штаны князя Беневенто абсолютно сухие. Столь ловко он спрыгнул с тонущего корабля Наполеона в шаткую лодку Бурбонов.

Завтра я опять буду сидеть вместе со всеми ими, рядом с графом Мюнстером, за столом совещания и помогу им делить Европу, которую они стараются оттащить на четверть столетия назад. Ах, не все ли равно, в конце концов. Ибо что я могу сделать? Мне остается только оставаться im I

— Магдалена… — Этот розовый овал на лиловом бархате обивки, разве это не твое лицо? Нет! Значит, это Кати? Нет, это кто-то чужой… Но кто?

— Простите, господин профессор. Я нарушила ваш сон. Скоро уже Валга. Скоро пересадка.

Я пробуждаюсь. И узнаю молодую даму, мою визави. Я возвращаюсь в пространство и время, и мне ужасно неловко. За мою старческую дремоту в обществе дамы.

Настолько неловко, что вместо того, чтобы принести извинения, я прощаю ей потревожившее меня обращение.

— Ничего, дорогая сударыня. Наоборот, очень хорошо. Мы ведь скоро уже приедем.

Я смотрю в окно. Я не замечаю, как мы останавливаемся на станции Хяргмяэ и едем дальше в сторону Валга. Но станция была совсем недавно. Я узнаю места по далеким извивам реки Педель за лугами. До Валга нам остается еще более получаса езды. И в самом городе еще час, прежде чем прибудет рижский поезд. А потом еще семь или восемь минут до его отхода. И дальше дорога до Петербурга.

— Сударыня, простите старому ученому его чудачество: ему же хочется во всем установить систему. Цветам латинские названия, международным дамам — их общественные координаты. Расскажите мне, кто ваш муж.



Она смотрит в окно на заливные луга реки Педель и рассказывает. Свободно. Но мне кажется, с меньшим воодушевлением, чем можно было бы ожидать от женщины, только что вышедшей замуж. Это доставляет мне некоторую радость. И свою радость я несколько презираю.

Ее муж финн. И я думаю: вот оно, о своем эстонском фольклоре и обо всех эстонских делах она говорила с гораздо большим воодушевлением, чем о своей семье, но и она будет потеряна для эстонского дела. Или все же не будет? Но мне это, в сущности, безразлично. Или все-таки не безразлично? Ее муж — сын богатого, консервативного, своеобычного крупного землевладельца. Я довольно точно представляю себе, каковы эти старики, эти мызники на лучших землях Южной Финляндии. И какие перед молодой женщиной могут встать проблемы, чтобы ужиться, хотя она о них не упоминает. И хотя все это мне на самом деле безразлично… Однако ее муж социалист. Да-да, даже депутат эдускунда от социалистов. И это как-то раздражает меня, раздражает и вызывает отчуждение. Но и это мне безразлично… Во всяком случае, по-видимому, в семье серьезные конфликты… Свекор будто бы сказал сыну: «Я кое-что имею, и я за тех, кто тоже кое-что имеет. У тебя ничего нет, ну так и будь за тех, у кого нет ничего». Глядя в окно, молодая женщина рассказывает это непринужденно и гладко, со слегка снисходительной и высокомерной усмешкой, и в то же время она так небрежно, так между прочим кладет серебряный карандаш в серебряный ридикюль, который достает из дорогого, крокодиловой кожи, саквояжа, будто категория обладания или необладания находится намного ниже уровня ее парения. Но и это мне тоже на самом деле безразлично. Совершенно безразлично… Кати… ты ведь веришь мне, если я это говорю?

Кати… сейчас это опять ты? Этот размытый овал белеющего напротив меня лица, подробности которого я даже не вижу. Но знаю. Эти дуги несколько византийских бровей над пристальными, чуть иконописными глазами. Небольшой, с четко обрисованными губами рот: моя дюжину раз обманутая, дюжину раз оставленная и каждый раз снова найденная жена… Иди сюда. Сядь со мною рядом. Оттолкни отвратительный портфель в сторону. Отодвинь эту красивую мыйзакюласкую корзинку подальше. Признаюсь, я купил ее, думая не о тебе… но кто же, кроме тебя, должен ее получить? Только ты. Иначе это было бы предательством, которое лишило бы меня твоей защиты. Ты знаешь, от чего. Так что эта корзинка тебе. Чтобы держать в ней клубки ниток. У нас в Пярну на веранде, на разрисованном цветами полу, где в угловом окне красно-синие стекла. И ты сидишь там в качалке, которую мы привезли из Тыстамаа, — помнишь? — и вяжешь носок сынишке Эдит. И я читаю надоедные, лживые, маневрирующие, мошеннические русские, и немецкие, и английские, и французские газеты, а затем откладываю их в сторону, и мы смотрим друг другу в глаза и чувствуем, что между нами мост полной откровенности…

Кати, ты видишь, я не могу к тебе повернуться. Опять это оцепенение сновидения. Но я знаю, что ты там. И у нас полчаса времени. Послушай — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх… У нас полчаса времени. И мы едем совсем в другую сторону. Но я хочу тебе признаться: мне страшно. Этот не тот страх, о котором я говорил тебе. И тот тоже. Но сейчас я думаю о другом страхе. О том, что… Кати, я боюсь, я думал об этом, я старался себе это представить, и мне страшно: если бы мне пришлось начинать жизнь сначала… Кати, ты понимаешь, такой поворот мысли, мысли о переселении душ для меня неизбежен. Но если бы мне пришлось все начинать сначала, я все равно не смог бы быть другим, не таким, каким я был. Я поступал бы точно так же, как поступал этот раз, и считал бы это правильным. Или, по крайней мере, одно правильным, другое неизбежным. И только слишком поздно, опять поздно у меня возникло бы сомнение, что кое-что из того, что я делал, я делал, может быть, неправильно, что, может быть, почти все я делал неправильно… И не только объективно неправильно, не только с позиции какого-то идеала, но и субъективно. Потому что практически так многого можно было бы избежать, не правда ли. А если бы мне нужно было начинать все сначала с того или примерно с того, с чего я начал, то что бы я мог сделать иначе? Если память у меня намного лучше, чем у остальных подобных мне. И я чуточку более внимателен, чем другие. А воображение мое и способность к обобщению чуточку более гибкие, чем у них. И меня подстегивает мое сознание выходца из низов. Разве мне следовало пожертвовать своими способностями? Отказаться от попытки испытать их? Просто из-за того, что состязание принципиально недостойно? Поскольку бегущим бог не дал ноги одинаковой длины? И я все снова и снова думал бы, что несправедливость мой удел. Потому что у всех, или более или менее у всех, по сравнению со мной несколько верст общественного преимущества… И я все равно пытался бы приложить все усилия. В надежде на победу. Ради радости соревнования. И просто потому, что ничего другого я не сумел бы делать. Разве мне в самом деле следовало считать, что, ну, в плохой стране и добрые дела недопустимы?! Потому что не добро плохой страны, а зло плохой страны становится от них сильнее? Поскольку, например, мир тем меньше верит безобразиям, творимым черной сотней, чем шире и убедительнее деятельность подобных мне людей… Разве я должен был от всего воздерживаться, перед всем отступать? Разве мне следовало отказаться от дочери сенатора, которую я полюбил? От уважения, которое я заслуживаю — как бы достойно или недостойно его ни заслуживали бы. От славы человека, ревностно отстаивающего мир, которой я обязан своему труду? Потому что все это, если всмотреться поглубже, ложь?! Боже мой, у лютеран же нет монастырей! Так что же, мне следовало перейти в православие — чего я всю свою жизнь, даже не знаю почему, но не по религиозным причинам, несмотря на давление, избегал… Кати, если бы мне нужно было начинать все сначала, разве мне следовало перейти в православие и уйти в монастырь… выращивать цветы и размышлять о боге, в существовании которого я вовсе не уверен? Я же неизбежно начал бы там что-нибудь читать и высказывать суждения о прочитанном, если не о другом, то, во всяком случае, о том, насколько хорошо или плохо мною прочитанное написано… И рано или поздно меня призвали бы руководители монастыря, они побеседовали бы со мною и попросили бы привести в порядок монастырскую библиотеку. И, я знаю, они продолжали бы вести со мной беседы и во время этой моей работы. Так разве мне следовало бы выложить им свои сомнения в существовании бога? И по их личному совету наложить на себя епитимью, и пребывать в абсолютном одиночестве, и, может быть, таскать на себе пудовые вериги, как таскают самые ревностные борцы с дьяволом? Боже мой, если бы это был все тот же я, то я делал бы все то же самое, что и делал: умолчал бы о своем сомнении, как я уже сказал, сомнении в существовании бога, в полезности монастырей и благочестивости святых отцов. Но, вероятнее, я все-таки высказал бы свои сомнения, но в таком завуалированном виде, что они были бы рассчитаны только на самых умных, то есть на самых либеральных, игуменов и, разумеется, на меня самого. И это не помешало бы им заказать мне, скажем, обзор источников о жизни Константина Багрянородного[156]… И последовало бы все то же самое, что происходило и прежде!

155

Внутренне непричастным, нейтральным (нем.).

156

Константин VII Багрянородный (905–959) — римско-византийский император. Оставил сочинения по управлению государством, покровительствовал искусствам и наукам.