Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 117 из 148

Так или иначе, но больше чем неделю мне было абсолютно невозможно оставаться в Брюсселе. Потому что отдел личного состава министерства просвещения, который следил за профессорскими командировками, совершаемыми даже и по воле императора, был весьма педантичен.

Утром своего последнего дня в Брюсселе, уйдя от Иветты, я отыскал давно знакомого адвоката Шарля Робе.

Этот понятливый и тактичный человек годами вел многие гражданские дела нашего Института международного права, я был уверен, что он подходит и для моего личного дела. Я вручил ему банковский чек на пятьсот золотых рублей, или примерно две тысячи золотых франков, и просил его обеспечить, чтобы каждый месяц первого числа его бюро посылало мадемуазель Иветте Арлон почтовый перевод на сто франков. И сказал, что отчет за отправленные деньги посылать мне в Петербург не нужно. Я тут же написал и положил в конверт записку, какую просил послать вместе с первым денежным переводом. В записке стояло: «Дорогая Иветта, думаю о Тебе с любовью и благодарностью. Пусть Твои повседневные заботы будут чуточку меньше с помощью этой малости. До свидания. Твой Ф.». Потому что за эти две недели я понял: вопрос, на что жить, был для Иветты весьма серьезным. Иногда она получала немного денег из Ла-Панн от матери. Столь же нерегулярно и скудно было то, что она зарабатывала случайной продажей своих картин.

Неделю назад я покинул посольство, поселился недалеко от квартиры Иветты в пансионе Эттербёк и организовал так, чтобы из посольства меня не пришли провожать. Ибо иначе Иветта не могла бы прийти вечером на перрон Гар дю Норд, чтобы поцеловать меня на прощание у двери вагона и помахать сквозь удаляющееся мокрое от дождя вагонное окно. А так она пришла. И была в том самом своем единственном костюме цвета морской воды и желтых сапожках, бледная, тоненькая, черноволосая девушка: чужая и своя, своя и чужая, я чувствовал: чужая или своя в зависимости от того, как я решу. Под железной крышей перрона при ярком свете газовых огней она поцеловала меня долгим поцелуем, но без драматизма, так, словно была моей женой. Поскольку она ею не была, я испытывал двойную благодарность.

Мы уже условились, что писать будем друг другу только в случае крайней необходимости. Я ей — домой. Она мне — на адрес моего друга и коллеги, молодого барона Нольде, в дискретности которого у меня не было сомнений. Это было тем проще, что я мог заверить Иветту: в июне будущего года я непременно опять буду в Брюсселе. Да, она поцеловала меня долгим поцелуем. Я помню, сначала глаза у нее были закрыты. Потом она их открыла и, целуя, смотрела на меня. Так близко, что ее темный, сине-серый, отсвечивающий и сверкающий в огнях ламп взгляд простирался от горизонта до горизонта. Потом мы махали друг другу сквозь окно, и мокрое от дождя стекло стерло нас друг от друга…

Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…

Болотистый лес с просеками, с порослью по обе стороны полотна. Ага-а, скоро станция Пикксааре. Но я хочу закончить эту историю еще до нее. Историю, у которой для меня нет конца, хотя все отъезды в чем-то окончательны.

Я не поехал на следующий год в Брюссель. Просто не смог этого сделать. С начала июня до начала осенней работы в университете я находился в императорских командировках в Вене, Риме и Афинах. Оттуда в конце августа я написал Иветте, что приеду в следующем году. А когда я осенью вернулся в Петербург и когда выяснилось, что у Бориса Эммануиловича нет для меня ни одного письма, душа моя успокоилась. Ведь это значило, что с Иветтой ничего плохого за это время не случилось. Как бы там ни было, мое душевное состояние при воспоминаниях о наших общих минутах — то их утешительное потускнение, то радующая и пугающая свежесть, — все это слишком широкая и расплывчатая тема, чтобы сейчас о ней думать. Должен признаться, и следующим летом девяносто первого года я не смог поехать в Брюссель. Хотя находился недалеко от него. В июне и июле с Кати и детьми в Баден-Бадене, как обычно время от времени летом. На «Вилле Тур», в старом изысканном, но разрушающемся доме, наверху, на склоне долины реки Оос. Отец Кати купил этот дом, по-моему, с размахом, превышающим его возможности, и пытался содержать его в порядке. Чтобы семья или кто-нибудь из ее членов могли проводить там несколько летних недель. Ну да, самые аристократические, самые полезные водяные источники в Германии и самая блестящая летняя публика. Это правда. Я бывал там несколько раз, и там родилась наша Эдит. Но для меня это место было не столько для отдыха, сколько для работы. Наверху, в моей рабочей комнате с овальным окном (какой вид на горные склоны!), мне особенно хорошо удавалось сосредоточиться на работе. В свое время весь новый проект консульского устава я составил там в течение недели. Но тогда, летом девяносто первого года, именно в Баден-Бадене, как это ни глупо, мне стал очень сильно докучать мой ревматизм. И ты, Кати, сама посоветовала мне для перемены поехать в Бад-Наугейм на соленые ванны. А это было еще на двести верст ближе к Иветте… И я решил поехать. Но тебе, Кати, я сказал — помнишь? — может быть, формально, может быть, мимоходом, но сказал: «Кати, поедем со мной». До сих пор не знаю: из вежливости и в надежде, что ты предпочтешь остаться в Баден-Бадене и я смогу побывать у Иветты в Брюсселе. Или именно в надежде, что ты поедешь со мной на ванны и я не смогу поехать в Брюссель… Так или иначе, но ты поехала со мной, и поездка в Брюссель оказалась невозможной.

На самом деле я мог бы так устроить, чтобы Кати на несколько дней осталась на ваннах без меня, и под каким-нибудь предлогом съездить в Брюссель, но я не стал этого делать. Почему? Ведь прелесть Иветты продолжала меня пленять. Однако в ней уже не было первой свежести. Может быть, мое самолюбие задевала ревность (может быть, я намеренно сам себя этим задевал), но я не мог не считаться с возможностью, что, приехав к Иветте через два года, могу оказаться в смешном положении. Это первое. Второе. Бог его знает, наверно, чувствовал, что моя верность Кати, хоть я ее и нарушил, внутренне нужна мне. Должно быть, примерно так же, как лояльность к власти, которую я, несмотря на всю мою критичность, сохранил по отношению ко всем трем императорам.



Я поехал в Брюссель поздним летом 1892 года. Сделал круг, возвращаясь из Ирландии, с торжеств по поводу трехсотлетия Дублинского университета.

Я оставил чемодан в том же пансионе Эттербёк, где я останавливался три года назад, и то обстоятельство, что моя комната была свободна, показалось мне искушающим и заманчивым предзнаменованием. За домами на противоположной стороне улицы в том же парке Леопольда зеленели липы, на которые я смотрел три года назад, стоя у этого же окна, руки в карманах и раскачиваясь на пятках, и то ли играючи, то ли всерьез шептал: быть или не быть — остаться или нет? Итак, я поставил чемодан и сразу вышел на улицу, купил букет роз и быстро пошел к Иветте. Помню запах аптекарского магазина на ее лестнице, меньше всего будуарный дурман, скорее запах свежести и чистоты, мяты и лаванды пробудил в моем сознании полузабытое очарование там, наверху, родившейся удивительной близости.

Скрежет дверного звонка был мне так знаком. Но лицо, которое показалось из полуоткрытой двери, было абсолютно незнакомо: шестидесятилетний еврей в черной коленкоровой хламиде, выпачканной красками.

— Мадемуазель Иветта Арлон? Она переехала. Давно ли? Ой, уважаемый господин, что значит давно?! Для огня это одна минута, для капли воды — час, а для камня — десять тысяч лет. А мадемуазель Арлон — да, да, уже порядочно. Я живу тут два месяца. До меня жил один немец, тоже два месяца…

— А здесь, рядом, мадемуазель Мёнье, она еще живет тут? — спросил я нетерпеливо.

— Живет, живет, живет! И она знает, куда переехала мадемуазель Арлон!

На дверях мадемуазель Мёнье висела нацарапанная углем и прикрепленная булавкой записка: «Приду в 11».

Так что у меня было полтора часа времени. Я оставил розы для мадемуазель Мёнье у еврея. Взял извозчика и поехал на бульвар Ансбаха, в бюро адвоката Робе. К моему счастью, мягкоголосый шеф с его изящными усами сидел в своем кабинете, обшитом панелями красного дерева.