Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 18



Всё жилище ксендза Еремея состояло из двух покоев, спальни и комнаты для Павла. Летом имел при этом кусочек садика, где в тени жару просиживал.

При жизни пани президентши Ва. прелат бывал часто в том доме, его очень уважала сама пани, и в минуты смерти ещё, хотя он уже был больной и с трудом ему приходилось двигаться с места, вызвала его непременно на последнюю генеральную исповедь за всю жизнь. Ксендз Еремей велел двум людям усадить его в карету, поехал, выполнил обязанность, а по возвращению, ещё сильней заболев, уже отсюда совсем выходить не мог.

Эти отношения с семьёй Ва. обязывали и сына иногда наведываться к прелату, но люди утверждали, что президент его не любил. Отчего об этом догадывались, неизвестно, ибо внешне никакого иного признака, кроме самого высокого уважения, заметить было нельзя.

Со смерти президентши прошло уже несколько лет… старец с каждым днём чувствовал себя всё хуже… дни полного упадка сил теперь бывали чаще, а это состояние явно беспокоило президента, потому что почти каждую неделю он узнавал о прелате.

К несчастью, почти всегда так выпадало, что старичок говорить с ним не мог, и даже не было уверенности, что его узнавал.

На следующий день после ужина, на котором находился профессор, хотя недавно президент навещал ксендза Еремея, по обыкновению, в двенадцать часов, в первую дверь постучали. Павел, выглянув в окно, сильно удивился, снова увидев известное ему и вроде бы не очень милое лицо президента. Но так как все уважали достойного пана и оскорбить его никоим образом было невозможно, Павел, хоть фыркнул, не спеша отворил дверь. Президент потихоньку вошёл в коридор.

– А что ксендз-прелат? – спросил он.

Павел только головой покивал.

– Что же? – сказал он приглушённым голосом. – Как обычно… сидит в кресле и дремлет.

– Не был ли он сегодня более сознательный?

– Утром вроде бы немного оживился, – говорил слуга, – но уже часа два за бревиарием… сидит только неподвижно в кресле.

Президент минутку колебался, глядел на Павла, мина которого была явно вызывающей, и, подумав немного, на цыпочках скользнул в покой.

Комната была обширная, старомодная, сводчатая, но, выставленная на юг, имела солнце, лучи которого делали её немного более весёлой, чем казалась бы в сумраке. Меблировка была такая же извечная, как хозяин, канапе, покрытое трихинеллой, такие же кресла, столик, заложенный книжками, несколько запылённых полок. У стола в огромном кресле, обитом кожей и, видно, долго используемом, сидел ксендз Еремей. Издалека видна была только его голова, опущенная на грудь, немного серебряных волос и на них чёрная католическая шапочка, которая прикрывала лысину. Сильно сгорбленный, он сидел с руками, сложенными на груди, с закрытыми глазами, с наполовину открытыми устами, неизвестно, спал или задумался. Шелест его, однако, разбудил. Он осторожно, медленно поднял веки и, увидев президента, тут же их снова опустил.

Гость очень не спеша подошёл к креслу, так что Павел имел время его опередить, знакомым шагом приблизился к своему пану и шепнул ему на ухо:

– Пан президент.

Ничего не говоря, дрожащей рукой прелат указал на стул, в чертах его лица нарисовалось какое-то болезненное выражение. Он что-то забормотал совсем непонятное.

Президент сел.

Спустя минутку побледневшие глаза ксендза Еремея открылись снова, поглядел на сидящего и закрыл их… как бы уставший…

– Как ваше здоровье, ксендз-прелат? – спросил президент тихо.

Долго нужно было ожидать ответ, наконец послышался невыразительный шёпот.

– Также…

– Я думал, что весенний воздух как-то оживляет.

Ксендз Еремей покачал головой.

– И, значит, сегодня, – сказал, выждав, президент с очень грустным и обеспокоенным лицом, – трудно нам будет говорить дольше… чего я давно желал.

Глаза прелата живо открылись и ясно уставились в говорящего, словно только проснулся. Казалось, что он сделал какое-то усилие – чтобы больше этого желанного президенту разговора не откладывать. Только вздохнул.

– Говори, благодетель, говори, прошу… – отозвался он немного более сильным голосом, поднимая до сих пор опущенную на грудь голову, – прошу…



Движения старца выдавали немного нетерпения; голова его тряслась… и однако старался её на плечах держать так, чтобы смотреть гостю прямо в лицо.

– Столько уже времени прошло со смерти моей покойном матери, – произнёс президент, оглядывая комнату и, видно, боясь, чтобы его слуга не подслушивал, – я заранее желал узнать у ксендза-прелата, который был её другом и поверенным, не поручила ли она ему какой-нибудь своей последней воли.

Старичок очень внимательно прислушивался, глаза всё более оживали. Он дышал, словно его что-то в груди душило, пару раз сухой рукой ударил по подлокотнику кресла.

– Светлой памяти президентша, – сказал он медленно, – не нуждалась в поручении мне какой-либо своей воли. Считала вас единственным сыном. Впрочем, духовному принадлежит только совесть… совесть.

Прелат редко говорил так много и так живо, президент, видно, хотел воспользоваться минутой пробуждения.

– Я очень извиняюсь, ксендз-прелат, что такой надоедливый, – сказал он, – я почитаю память моей матери и поэтому…

Прелат несколько раз сильно ударил в подлокотник кресла.

– Мы одни, – прибавил президент, приближаясь, встав со стула, – между нами только Бог один, поговорим открыто.

Голос президента задрожал.

– Дорогая моя матушка, – говорил он далее, – в минуты смерти и на какое-то время перед ней была полностью в сознании. Болезнь делала её чувствительной… ей мерещились разные, небывалые вещи… болезненный бред. Отсюда опасения, чтобы ничего, будучи госпожой всех своих владений…

Прелат не дал докончить президенту, подбросил резко голову вверх, заломил руки и топнул под столом ногой.

– Но что вы мне это говорите, – отозвался он писклявым от усилия голосом, – то, что говорите про эту достойную мать – это ложь, ложь!

И руками, как бы отпихивая клевету, начал лихорадочно взмахивать. Президент молчал… отошёл и сел на своё кресло задумчивый. Разговор принял совсем плохой оборот.

– Простите меня, ксендз-прелат… тут речь о памяти моей дорогой матери, которая сама себе в этом состоянии могла учинить кривду. Я был при ней постоянно в последних летах, мог лучше думать о состоянии её мысли. Очень жестоко страдала от мигреней… по этой причине…

– Мой президент, – складывая руки как для молитвы, начал прелат тихо снова, – не говорите мне о том, прошу.

– Я должен в этот раз говорить и поговорить решительно, – сказал энергично прибывший. – Я имею причину считать, что моя мать вызвала вас для того, чтобы вам поверить якобы какую-то тайну – вещь чисто воображаемая – и сделать вас исполнителем своей воли, которая нас морально и материально может ущемить. Поэтому…

Новый взмах руками прервал речь; прелат опустил голову, беспокойно подвигался в кресле и видно было слезу, которая потекла у него из-под век.

Была довольно долгая и для обоих неприятная минута молчания.

– Этого достаточно, – закончил ксендз Еремей, – ошибаешься, пане президент. Глаза сына читают в душе матери, но глаза капеллана в минуты смерти видят глубину души человека и не ошибаются и ошибиться не могут. Довольно этого…

Он замолчал, как бы желая в уставшую грудь набрать немного воздуха.

– Уважайте память и волю родителей, – добавил он, – остальное оставьте Богу.

Он закрыл глаза – и от утомления положил голову на кресло, давая рукою знак президенту, чтобы ушёл.

Президент со стиснутыми устами, явно гневный, с нахмуренными бровями, встал, выпрямился, приблизился к руке ксендза, желая её поцеловать, но прелат живо её убрал… склонил голову и закрыл глаза. Гость с гневным лицом отвернулся и тихо вышел из покоя.

По его уходу ксендз Еремей вышел из апатии, которая казалась его нормальным состоянием, живо задвигался на кресле и нетерпеливо начал искать звонок, всегда стоящий под рукой. Наконец найдя его, с конвульсивной резкостью он зазвонил, пока, наконец, Павел, который вышел на галерею от двора, услышав звонок, тут же не вбежал встревоженный. Он посмотрел на прелата, на лице которого выступил необычный румянец и, заламывая руки, подбежал к нему.