Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 36

Все это было тонко, искусно, изумительно спутано, стерты неуловимые грани, и все это было разумно, гармонически связано и все носило печать высшего оправдания:

«Ничего на свете не происходит зря».

Вчерашнее бедствие, казавшееся проклятием судьбы, сегодня претворялось в ослепительное счастье и было ясно и неоспоримо, что если бы не случилось этого бедствия — не пришло бы это великое счастье.

Так вот устроен мир.

Вчерашняя нелепая, почти невозможная фантазия, не слыханная затея — сегодня вдруг врывается в жизнь, осуществляясь, становясь реальностью.

И потому — все реально, все действительно.

Любая мысль — материя.

Сон — бытие.

Бытие может стать сном, фантазией.

И поняла Чукка, что совершающаяся перемена жизни, невероятная перемена: недавняя землянка созерцания и вдруг этот хрустальный корабль в Океане юности — реальное воплощение мечты Наоми, следствие ее фантазии.

Оставалось только радостно подчиниться событиям.

Юность цвела без берегов.

Глаза Хорта ждали Наоми.

Все было в стройном порядке вещей.

Ничего не происходило зря.

23. С минуты на минуту

Чукка сидела у открытого окна землянки и шила Хорту новую, синюю, атласную рубаху.

Около землянки вкусно пахло свежими сосновыми стружками и щепками.

Рэй-Шуа выделывал топором оконные косяки для комнатки Наоми, посвистывая, покуривая, поглядывая на намозоленную ладонь.

Комнатка была почти готова; чтобы доработать оконце, сделать раму — требовалось дня два.

Хорт ушел за рябиной и рябчиками, которые стали отзываться на пищики.

Изредка доносились выстрелы.

Диана ушла с Хортом.

В шафрановой тишине осени гулко неслось гоготание: это улетали на юг гуси.

— Рэй-Шуа, как гуси летят над нами, слышишь ли?

— Слышу.

— Как утки стаями на озере, в реку, садятся с шумом, свистя крыльями, чувствуешь ли?

— Чувствую.

— Как Хорт наш рябчиков подзывает, представляешь?

— Да. Он левое ухо вытянул вперед.

— И ждет.

— Сидит на валежнике или на пеньке.

— Посматривает.





— Диана прислушивается.

— Да.

— Вчера утром рано на нашей крыше сидели рябчики и вели оживленный разговор, пока я не открыл двери и не погрозил им кулаком. Хорошие ребята.

— Что они о нас думают?

— О всех бескрылых они плохого мнения: все зверье.

— Чу. Выстрел.

— Рябчики не ошибаются.

— Скоро отец вернется. Рубашка к вечеру готова будет. Этот цвет молодит.

— Дня через три-четыре все будет готово.

— С минуты на минуту…

— Вот и птицы наши заливаются, несмотря на осень и тесные клетки. Ждут.

— Завтра зима может быть, снег и снег. Холодно. А нашим птичкам тепло будет по землянке летать. Весной выпустим их гнезда вить.

— Клесты напоминают Джека.

— Щеглы, как Наоми, разговаривают.

— Ну теперь Наоми, вероятно, стала важной птицей и заговорит- по-иному. Она острая умница.

— О, вероятно.

— Ух, а сколько она привезет нам разных вкусных и замечательных вещей. Ого. И — главное — десяток жестянок с английским табаком и, конечно, сигар. Закурюсь до рвоты и сдохну. Ой, закурюсь. И крышка. Скажут: умер шерсти клок — это будет некролог. Да.

— Нет. О смерти Рэй-Шуа будут целые большие книги писать. Знаю.

— Впрочем, пожалуй. Этого потребует пошлость критиков, их бездарная привычка с любовью писать о покойниках. О, тупоголовые могильщики — они будут рады покопаться в вонючем трупе. Это дело стервятников. Раз сдох — значит начинай писать, разносить запах смерти. А о жизни и при жизни пишут только плюгавые статейки, похожие на насморк. Да печатают портреты в зоологических журналах. На кой чорт, на кой. Слушай, Чукка, я всерьез решил оставить завещание Джеку Питчу, чтобы после моей смерти он имел право расстреливать прямо в дубовый лоб любого критика, который вздумает писать обо мне книги или что-либо, Джек сумеет организовать такую карательную экспедицию; у него дельные и ловкие сотрудники. И еще: оставлю проклятие и чуму каждому читателю, кому взбредет в голову взяться за мои книги. Пусть после издоха моего, никто не смеет читать меня и писать обо мне, если меня больше нет на свете. Никто. Этот мудрый осенний лес да будет верным свидетелем моего завещания.

— Но мысль какая заставляет тебя делать это?

— Великая мысль.

— Скажи.

— Во-первых: раздутая, как аэростат, посмертная слава возводит покойника — писателя или поэта в чин гения. А это более, чем «слишком поздно». Главное — гении, которые без аппетита доедаются червями, становятся поперек дороги молодым зреющим талантам, ждущим достойного признания. Напрасная никчемная посмертная реклама, давит, будто горячий утюг панталоны, нежную сияющую юность…

…Во-вторых: мера карательной экспедиции уничтожения посмертных чтений и разных писаний, воспоминаний привела бы к тому, что гения поторопились бы признать при жизни, когда слава и деньги могут доставить удовольствие вовремя, а не «слишком поздно», когда «приходит все»…

…В-третьих: мое решительное завещание заставило бы многих лентяев-читателей, которые откладывают чтение в сторону до какого-то будущего времени, взяться за книги при жизни автора, увеличивая таким образом доходность гения…

…В-четвертых: моя мера сразу обогатила бы мир широким разумом, так как не мало благоразумных гениев, зная привычку критиков и читателей давать славу и деньги после смерти, великих мастеров, просто не проявляют себя из справедливого нежелания пользоваться благом рекламы после смерти…

…В-пятых: в борьбе за своевременное признание гениев при жизни погибли бы раз навсегда бездарности и канцеляристы искусства, живущие за счет нелепого положения великих людей, никогда не умеющих устроиться практически. Тогда как паразиты, пользуясь случаем всеобщего невежества, подсовывают свою отвратительную фальшь макулатуру. Чорт бы их загнал в пекло, сгори они там; я помню, как трудно и тяжко мне пришлось пробиваться сквозь толпу этой литературной мрази, довольно тесно объединенной, на подобие воров и их притонов, пока наконец вылез я в знаменитости, ради спорта, ради азарта, ради потерянного времени. Ххо! Идиоты-критики заметили меня на одиннадцатой книге, когда у меня трещала спина от работы и жрать было нечего. При этом хвалили именно мои первые книги, самые первые, где я щедро разливал свой густой, пьянящий сок, где особенно чувствовались мои железные бицепсы, мое упорство, моя бритва, мой горизонт, моя магнетизирующая фантазия, моя лаборатория радио-мысли…

…Ах, Чукка! Я готов сейчас зубами откусить кусок топора — так велика и теперь обида, что поздно заметили мои пламенные труды: никакого счастья не испытал — все пришло поздно, все стало обычным, естественным, нормальным, даже обязательным, даже скучным…

…А вот если бы заметили мой талант вовремя, сразу, с первых книг, — из меня вышла бы дивная фабрика, истинный всепроникающий гений — чорт знает что вышло бы. Ого! На хвост кометы походила моя голова. Я дышал, как Везувий. Но… Меня тогда не заметили. Нет, Чукка, нет. И где же было заметить меня, огнедышащего, живого, искрометного, юного, насыщенного, когда критики-могильщики в тысячный раз писали, облизываясь, о старых или новых покойниках, возводя их с тупой пошлостью в чины гениев, доказывая друг другу, что это действительно так, будто кто-то сомневался в этом…

…Я был горяч и молод — я нестерпимо жаждал заслуженных разговоров, внимания, славы и денег. Дико и страстно жаждал. Я имел право. Но вот… покойники-гении, вновь возведенные, становились поперек дороги и, по воле гробокопателей, затирали, не пускали меня, принуждая ждать смертной очереди. Реклама делала свое дело, и покойники пользовались завидным успехом у нервных читателей…

…Издатели же, конечно, предпочитали издавать мертвых, так как покупать произведения у покойников дешевле, выгоднее, чем у живых, капризных, недовольных, гордых. Словом, мертвецы стояли на дороге. И это в то время, когда десятки и сотни таких огнедышащих, как я, остро нуждались в немедленном внимании и помощи, будучи истощенными в нелепой борьбе за великую жизнь…