Страница 36 из 36
Вообще с игрой в Стеньку было много работы, а польза та, что мы набирались здоровья, ловкости, смелости, энергии, силы.
Я перестал писать плаксивые стихи о сиротской доле. Почуял иное.
Например:
Эти стихи я сочинил на сеновале после того, как купил четверть фунта пороха, высыпал его в проверченную в косогоре дыру и взорвал.
Вот это было громкое удовольствие! Не знаю почему, но я по-настоящему, вдумчиво верил тому, о чем пелось в песнях.
Каждая песня, если она грустная, действовала на меня так проникающе, что все нутро наполнялось щемящими слезами.
Жадно прислушивался к прекрасным словам и моментально запоминал, как драгоценную правду о жизни, которой еще не знал, не изведал.
Однажды грузчики, сидя на ящиках во время ожиданья работы, пели:
Долгие месяцы эта песня была любимейшей, пока не услышал у тех же грузчиков:
Над этой песней я ревел — так замечательно ее пели грузчики.
И, по совету грузчиков, матросов я добился того, что мне купили гармошку дома, и вот скоро заиграл, запел:
Много выучил песен и распевал на дворе матросам под гармошку.
Много, жадно читал, много писал стихов и прятал, затаив неодолимое желание стать когда-нибудь поэтом.
В школе читал наизусть заданные стихи лучше всех и легко, отлично писал школьные сочиненья, но никому никогда не говорил, что сочиняю свои стихи, ибо боялся насмешек, так как считал свои стихи плохими: ведь никто не учил меня и никто моей судьбой не интересовался.
Только и ждал: вот вырасту, стану умным, самостоятельным и тогда…
Ого! Тогда что-нибудь выйдет.
Кама
По-настоящему серьезно я возлюбил волшебницу Каму после того, когда тонул в ней шестой раз: едва из-под плотов вытащил меня за волосы рыбак.
Обсушиваясь у костра в качестве бывшего утопленника (чтобы об этом не узнали дома — ни-ни-ни, а то прощай рисковое рыбатство!), я призадумался и решил, что Кама — вещь непостижимо чудесная, таинственная, многорыбная, богатейшая великая река, которая не выносит шалостей, и, стало быть, надо глубоко уважать ее торжественное теченье.
Вот с этой поры всю силу любви отдал Каме и так горячо сдружился с ней, что дороже Камы ничего не было у меня на свете.
Как бурный приток, я втекал в ее воды, и это стало теченьем счастья.
Это наполнило берега моей жизни несказанным величием бодрости и слиянием с окружающим миром.
Да! Не знаю: быть может, я вырос настолько, что за спиной, как окрепший голубь, крылья почуял, но Кама вдруг вот воротами распахнулась, и тут понял я всю неисчерпаемую ее щедрость и призывающие объятья.
Это Кама — у ночного костра за чайником — рассказывала мне, начинающему смешному рыбаку, удивительную повесть о том, что Пушкин и Колумб, Гоголь и Эдиссон, Некрасов и Гарибальди в свое время были такими же, как я, мальчиками, но выросли, много учились, много знали, много работали, много боролись и вот сумели стать великими.
В те малые годы я достаточно знал об этих великих, с раскаленной жадностью упивался книгами, заучивал наизусть Пушкина, Лермонтова, Некрасова (до всех и до всего доходил своей головой, так как никто ничему меня не учил и никто ни капли мной не занимался), читал с удовольствием вслух матросам стихи, смешил всех своей будоражной энергией, нелепыми фантазиями, дикими, будто ветер шальной, порывами в неизвестность.
И, главное, никогда не обижался, если меня совершенно не понимали и моих изобретений не ценили.
За все свое детство и юность я не помню ни единого случая, чтобы меня за что-либо, хотя бы нечаянно, похвалили.
Я же изо всех сил старался для всех сделать, выдумать что-нибудь приятное, удивляющее, но увы…
Сиротство обрекло на полное одиночество.
Всегда я стоял, как отодвинутый стул, в стороне.
Однако это сиротское положение не мешало мне видеть с иного берега жизнь и быть затейником в веселых играх на широком дворе, на пристани, на раздольной Каме.
Ах, эта Кама!
Единственная, как солнце, любимая река, мою мать заменившая: она светила, грела, утешала, призывала, дарила, забавляла, катала, волновала, купала, учила.
И маленькому сыну своему обещала гуще прибавить крепких, здоровых, привольных дней, чтобы вырос он ядреным, толковым парнем.