Страница 5 из 6
Он остановился. Я глядел на его спину — широкую, добрую, немного сутулую спину. Рук я не видел, но догадывался по движению его локтей, что он сжимал и разжимал их. Он закинул голову, как это делают лошади (на его жирном, розовом затылке появился валик), и я услышал, как он сопит. Потом уронил голову и прислонился к письменному столу. Стоя спиной ко мне, он принялся со сдерживаемой яростью, с трудом подавляя рыдания, колотить своим небольшим кулаком по столу.
— Старая булочница… — начал он, но у него осекся голос и ему пришлось высморкаться. (Мы, люди, — странные животные: на сердце у меня кошки скребли, а я едва удержался от улыбки, глядя, как, сморкаясь, он раздувает свой маленький красный нос.) — Она барабанила в мою дверь в семь часов утра — представляете? Она повторяла: «Господин Вандрес! Господин Вандрес! Их уводят!» Я крикнул: «Кого?» Мне не нужен был ответ, я вскочил с постели. Было еще совсем темно. А мне ведь надо было одеться! — добавил он, как бы боясь, что я его за это упрекну.
Глаза его, метавшиеся по комнате, остановились на небольшом полотне Суверби — три женщины в античных одеждах, три спящие женщины. Чистые линии выражали такой покой, что он, казалось, соперничал с вечностью, успокаивал, как смерть. Вандрес смотрел на картину, вероятно не видя ее, и губы его дрожали под порыжевшими усами. Казалось, он не может определить — облегчение или страдание испытывает его измученное сердце при виде этой предельной — вне времени и пространства — безмятежности.
— Я, разумеется, опоздал, — сказал он. — Детей уже забрали и увезли бог весть куда. А мать… — Мне стало больно от его странного кашля, похожего на взрыв смеха, за которым слышатся рыдания и сдерживаемые крики. — …она выла, а они, чтобы она замолчала, били ее по лицу. Я прибежал, я стал кричать, но… — он поднял лицо и показал мне иссиня-черный синяк на подбородке, — я очнулся на тротуаре. Машины ушли. Прыщавый брюнетик глядел на меня, потешаясь. Он сказал: «Как видите, мы попробовали». Он добавил что-то по-немецки, и два фрица, которые были с ним, засмеялись. Потом они ушли, и люди помогли мне встать и повели в аптеку. Они ничего не говорили, никто ничего не говорил.
Он вдруг почувствовал себя таким утомленным, что должен был сесть. Он опустился на самый край одного из моих глубоких кресел, как будто не мог позволить себе по-настоящему отдохнуть.
— Я, конечно, побежал к Ветеранам Вердена. Разумеется, никого. Разумеется, Турнье нет. «Он уехал. Вас известят». Я сказал, что хочу видеть председателя. На меня посмотрели округлившимися глазами: «Председателя?» — «Да, председателя, председателя!» — исступленно кричал я. Я забыл, кто является председателем, серьезно, я забыл, что это Старик. Потом я вспомнил, но продолжал кричать, что хочу видеть любое ответственное лицо. Меня провели в какую-то комнату и заставили там ждать час или полчаса, я уж не помню. Мне хотелось все перебить вокруг себя. Наконец пришел какой-то тип, с церемонным и немного смущенным видом. Я вытащил все бумаги, пытался ему что-то доказать. Он сказал: «Да, я знаю, господин Турнье говорил мне, но… — он с огорченным видом развел руками, — ничего нельзя сделать». Я снова принялся кричать, он зашикал на меня и наконец достал какую-то бумагу. Я не сразу понял, в чем дело. Он объяснял мне, а я все не понимал.
«Вы же видите, что мы не можем ими заниматься», — говорил он, подчеркивая пальцем все одну и ту же фразу, слова которой никак не укладывались в моем сознании. «На основании вышеуказанного закона, члены Содружества, принадлежащие к еврейской национальности, исключаются из Содружества — с соблюдением полной законности. В результате чего они не смогут: 1) ссылаться на…» Наконец это дошло до меня, и я перевернул страницу, чтобы увидеть подпись. Подпись председателя. Она там стояла. Она стояла там!
Он крикнул изо всех сил:
— Стояла там! — И внезапно упавшим голосом добавил: — Ну вот! — Опять повторил: — Вот, — и поднял ко мне несчастное лицо с искривленным ртом. Он глядел на меня, словно я был самим Петеном. В последний раз бросив мне в лицо «вот!», он прижал кулаки к глазам, плечи его упали. Я отошел к окну, чтобы дать ему выплакаться.
Я находился в трудном положении. К черту осторожность! Но вместе с тем только благодаря самой неуклонной осторожности никто вокруг меня не был арестован и мне самому удалось удержаться. Надо было ему все объяснить, как бы неприятно это ни было. Я подождал, пока он немного успокоится и вытрет слезы, и сказал:
— Очень сожалею, старина, но дело не пойдет.
— Какое дело?
— С листовками. Вам нельзя их печатать. Вы сами понимаете, что вы погорели. Теперь они вам не дадут покоя. Это было бы опасно для вас, для меня, для нас всех.
Он взглянул на меня и встал. Я впервые видел у него такое выражение лица. Честное слово, я не узнавал моего Вандреса. Он спокойно сказал:
— Ну, ладно, я понял. Я пойду в другое место. К друзьям Дака.
На этот раз я не смог удержаться от улыбки:
— К друзьям Дака, Вандрес? К этим большевикам?
Он не улыбнулся, не засмеялся.
— Да, к этим большевикам. Я пойду к Конинку.
Улыбка сошла с моего лица. Я воскликнул:
— Нет!
— Почему? — спросил он уже с порога.
— Вернитесь, — сказал я. — Вы уже не сможете увидеть Конинка. Никого из них. Конинка забрали.
Молчание. Вандрес медленно спросил:
— Конинка забрали?
— Да, давно, уже больше трех месяцев.
— Трех месяцев… но Дакоста…
— Естественно, что он не сообщил вам об этом, — мягко сказал я, — вам в то время он не мог этого сказать.
Лицо его вытянулось. У него был невероятно несчастный вид. «Ах, — подумал я, — все равно. Нужно что-то для него найти, изобрести что-нибудь».
— Послушайте, — сказал я вслух, — перестаньте себя терзать. Я не забуду о вас. Идите домой и ждите. Я пришлю к вам кого-нибудь. Обещаю вам. Только не делайте глупостей.
«Действительно, — сказал я себе (как бы в извинение), — пусть уж лучше он будет под моим наблюдением».
В жизни много идей диктуется необходимостью и обстоятельствами. Я вскоре нашел то, что могло бы «подойти» Вандресу, не подвергая его большому риску: это были траурные извещения. Я поделился с друзьями, и мы вдоволь посмеялись над моей выдумкой, имевшей, кстати, ряд преимуществ. Она давала нам уверенность в том, что, действуя таким образом, мы сможем наладить распространение листовок. (Разве почтовая цензура в состоянии проверить каждое извещение, когда их ежедневно проходит десятки тысяч?) Кроме того, она давала возможность Вандресу в первые месяцы спокойно печатать листовки у себя, так как нужно было сначала их заготовить в достаточном количестве, а потом лишь начать распространять.
Мы сделали тридцать разных образцов. Наверху большими буквами печаталось имя, а вся соль находилась внизу — маленькими буквами. Эта работа нас очень веселила.
На протяжении последующих трех месяцев, как я и опасался, у Вандреса два раза произвели обыск. Ничего не нашли. А между тем там было несколько пакетов с извещениями — настоящими и… с нашим текстом. Но никому не пришла странная мысль их прочитать.
Через три месяца у нас были десятки тысяч листовок, напечатанных по изготовленным образцам. Мы уже могли приступить к их распространению, и я попросил Вандреса держаться в тени, пока мы будем этим заниматься. Я пообещал ему сразу же дать другую работу. Я был совершенно спокоен.
Лябиш, мой связной, каждый день приходил ко мне докладывать о работе нашей группы и обо всем, что ее касалось. Однажды среди доклада он вдруг сказал:
— Да! Ведь Вандрес…
— Что?
— Влип.
Сердце у меня сжалось. Я тотчас подумал о Паарсе.
— Донос? — спросил я.
— По всей вероятности, — ответил Лябиш, — но, кроме того, он, кажется, свалял дурака: пускался в разговоры с теми, кто приходил к нему за пакетами. Они мне сами рассказывали. И еще связался бог знает с кем. Позавчера у него был обыск — гестапо… Прямо дурак какой-то, ведь это уже третий раз, надо же было соблюдать осторожность… Мастерская его была полна листовок.