Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 34



Песок нам катится в душу. Валится в кровь разноцветная сыпь истомленных мерцающих лет. Не бесследно. Сейчас, к примеру, помню какие-то давно забытые фрагменты, и в них, уже растворив и год, и время, и место, вдруг вспыхнет ряд зеленоватых капающих леденцов, и вкус невыразимый, и шуба старая пахнет табаком, а где это, что это — не помню, не знаю. Или так же с троллейбусами. О, это боль моя! Детские, огромные, где люди великие, чужие, страшные, а ты едешь, и непременная осень, и грязь, мокрые ботинки, ногам холодно…

Серафим Карлович, спуская унитаз, пел. Жарил сало. Во дворе полковник Джек мечтательно материл доктора Севастьяна, прыщеватого участкового врача тридцати лет. Севастьян уныло стоял перед Джеком и молчал…

Желтый свет, зеленый свет, вихри из листьев. Лавочки за домом, обледеневшие с утра, сырые.

— Ты одинок, — говорил полковник Джек, а слова долетали сюда, осыпаясь грачами с остро очерченных веток.

— Ты одинок, — так жарил помидоры Серафим Карлович.

— Я одинок, — взывало к небесам мое сердце.

— Фима, — говорил Джек своему брату, — ты здоров. Это болен он. Это он, Фима, а не ты.

И шел печальный Севастьянушка в галошах и с белым портфельчиком, нес, родившийся высокоутробно, себя по домам, помогая людям.

Серафим Карлович видел тяжелые сны и от них болел. Желтели глаза, и припухшие красноватые веки их закрывали с трудом. Заговаривался, обильно потел ацетоном и часто боялся всего…

Каждый день просвечиваешь на солнце и видишь в нем волокна, играешь и сухо-сухо, как биллиардный шар, выкатываешься на зеленое сукно; сталкиваешься с другими — легчайший костяной треск, и вновь — прозрачная тишина. А в конторе — пыль и шкура бананов. Подходишь к окну, и просвечиваешь ее на солнце, и видишь волокна. А над городом разворачивается бомбардировщик и заходит на первый круг…

Лимон и китайская роза. Забираешься в кровать. Стучишь, и тебе открывают, и спать уже не хочется. Ах, милые мои котята! Никогда не знаешь, кто из них выиграет. А вернее, что никто. И смотришь, смотришь. До рези в глазах, пока небо не закатит свой желтый яростный зрачок, подарив темноту и холод.

Ах, котята-котятки! Ну, к примеру, этот Джек, что ли, полковник, и Серафимка, больной котенок, и доктор с белым чемоданчиком в скорбных сухих руках… Ими бы зажигать свечи.

Из окна теплится жгут августовских незаметных сквозняков, и время движется, как жук-скарабей по пустыне Гоби…

Двадцать… ноября, в четыре тридцать утра, Габа поставил чайник на огонь и пошел мыть руки. Марину он задушил тихонько, и ее маленький, странновато скособоченный трупик задумчиво лежал на старом диване эпохи семидесятых. Потом, прикорнув тут же, рядом, буквально часик, он, неспешно, как всегда, собрав книжечки и тетрадки в замусоленных обертках, изредка трогая правую щеку (разболелся зуб), отправился на работу в просторную светлую школу старой довоенной постройки.



В течение дня, все так же осторожно поддерживая половину своего лица, он провел урок в десятом, где был серебряный век, и зачем-то в пятых дал прекрасный урок по Эдгару По, нимало не заботясь об усвоении материала. В обед были две бутылки престарелого кефира и пончик. Затем, как-то удрученно качая седой головой, погружаясь в музыку города, он пошел по улицам, вышел на проспект и купил газету.

Стоял яркий не ноябрьский день из бабьего альбомного лета. Летающие листья летали вовсю, вовсю сияла умирающая, пропитанная дождем среда, и на обледеневшей ночью, а нынче изумрудной и мокрой лавочке курил он сигареты фабрики города Дублина. Ему было все тридцать лет. Опрятный, с извечным загаром на истощенном лице нерусских черт. Он курил, и его мучила чистая совесть. Думал о заседании в районо на прошлой неделе, и как же орала на него Евгения Константиновна. Спичкой чистил свои безупречных форм ногти, но был он дельным человеком. Домой же идти не хотелось. Ибо что дома? Дома труп любимой женщины, пустой темный холодильник, школьные тетради, да и запах-то…

— Ничего, — сказал вслух Габа, поднимаясь со скамейки. Брюки у него оказались намокшие. Потрогал рукой. С отвращением сплюнул. Коричневый в серую полосочку пиджак никак не клеился к синим брюкам, особенно намокшим сзади. В общем, грустно он выглядел. И ноги. Не то чтобы тонки были особенно, но как-то, черт их подери, не вязались с массивной, тщательно обтянутой кожей головой нерусских черт лица.

Да что там! Был ноябрь, милые вы мои! Вы понимаете меня? Ноябрь, так сказать, в городе Z.

Безобразные, ласковые и хищные улочки, где в сушь вас встретит грязь, а в грязь, друзья, в нашу густую и пахнущую грязь лучше уж, конечно, не лезть, особенно близоруко щурясь, особенно если чуть пьяны, и солнце шарами летает в пространствах, в бутылках, и жмет воротничок накрахмаленной белой рубахи, а часики, ой, мамочка моя, бьют лихорадку, как будто продолжение вен. Нелепые они… Здесь не пригрезится вам О. Генри, нет, О. Генри не пригрезится здесь никогда. И Фолкнер со своим Югом не придет вам на память. Здесь иначе, иначе гудят провода, здесь пьют не так, здесь, чтобы жить, надо нежить августовские жгуты сквозняков и, тихо ложась в шавасану, мечтать о бутылке вина…

Каждый день — в бирюзовых мечтаниях. Кушая липкий хлеб с мороженой ветчиной, запивая квасом. На брюках — сор. Нет-нет — да и возвращаешься непременно мысленно. Глянешь глазком, юркнешь водяною крысою, зашуршав тамошним камышом, в истоме закроешь ладонью чистый листок бумаги — и ничегошеньки, ничего. Эй!

Эй-ей!.. И эхо стукнется раз пять в тавтологии смыслов или просто куда-то стукнется и придет домой с глазами, красными от бессонниц и ночных переездов, от перепитий, стихов Мандельштама и ранней болезни глаз. Возвратится это эхо невменяемое и будет до утра пить чай. С петухами же уснет. А в голове будут две-три мысли, которые стоит подумать потом.

Домой он так и не пошел. Смотрел на небо. Ну буквально час целый смотрел, и по щекам текли слезы. Ездили троллейбусы, вокруг люд всякий суетился. И к вечеру стало холодать, а он все смотрел на небо, задрав голову вверх, сквозь голые почерневшие ветки. Ну кто его знает, что он там видел. Со стороны же на него никто не смотрел. Вот так стоял Габа и плакал. Уже где-то в часу восьмом, медленно расправив затекшие крылья, побрел домой. У киоска остановился и купил пакет леденцов. У подъезда дома еще раз присел и минут пять ненаправленно ощупывал взглядом окружающий ноябрьский вечер. Примечательными ему показались маленькие слепые смерчики, крутившие всякий сор у подъезда напротив, и, поднявшись на ступеньки, он так же медленно всматривался в то, как они появляются, исчезают. Видимо, улыбнулся и, открыв двери подъезда, шагнул внутрь.

В прихожей стоял запах Марининых духов с привкусом лака «Прелесть» и губной помады «Мариэтта». Все это Габа знал и любил, и сейчас почувствовал, как прекрасна эта дешевая сладкая смесь. Широкими ноздрями втянул в себя. Разулся. Постоял минуту у зеркала старого, с зеленцой, по краям — фотографии: Марина в лесу, Марина в городе под елками, Марина под синим небом у самого синего моря, Марина с друзьями, Марина и Серый Волк, Марина и Красная Шапочка, Марина и Смерть. (Последние три — из клуба, где покойная была художественным руководителем.) Умылся, тщательно почистил зубы и, достав из кармана куртки хрустящий пакет с леденцами, крикнул в комнаты, причем, возможно, от натуги кровь ударила в лицо, пятнами. С крупной пробелью.

— Марья, я леденцов купил!

Хмыкнув на ответную тишину, прошел в зал и, не глядя на огромный диван годов где-то семьдесят второго-семьдесят третьего, стал у окна, плотно прижав горящий лоб к стеклу. Чуть наклонившись вперед.

— Ну что, ты так и будешь молчать? — примирительно сказал. Встал на цыпочки, чтоб не задеть цветы, и открыл форточку. Услышал улицу.

— Знаешь, я в детстве очень любил ловить бабочек. У нас в палисаднике их много было. Знаешь, — и тут Габа даже засмеялся, — я ведь в детстве был ужасно толстый и первую книгу, которую прочитал действительно взахлеб, нашел у нас в саду, помнишь, где дрова были, ну там, где малина еще и теперь… Это Чернышевский был, «Что делать?» Смешно, правда?.. А еще, ты знаешь, у меня целый день зубы болят с правой стороны…