Страница 25 из 26
– Вижу, сильно тебя напугал воевода. Не за себя, думаю, напугался: дите малое, жена на сносях…
– Нет, батько Неронов! Я побоев не боюсь! Я все готов перетерпеть ради Христа. А вот когда стадо, к которому я приставлен пастырем, в долгах и слезах и когда постоять за него всей моей силы – зареветь в три ручья, такого, батька, стерпеть никак нельзя.
– Аввакумушка, меня воевода голодом хотел живота лишить, а я вон жив. А другой воевода по пяткам меня велел бить. И били. Кинули в яму, на шею, как на пса, цепь накинули. Сорок дней сидел. Дождь на меня падал, пыль садилась, листья засыпали, с дерев ветром отрясенные, – а я пел. Все сорок дней пел во славу Христа. И в ледовитые Корелы меня отсылали, в монастырскую тюрьму. Сам Филарет сподобил на сей подвиг. Оно хоть в царях Михаил был, а все деяния умыслом Филарета совершались. Услыхал я, что затеялись воевать с поляками, и бегом из Нижнего в Москву. В самом деле бежал. К царю припыхал, а он – ни то ни се, от царя к патриарху поволокся. Увещевал не лить христианской крови. Послушал меня Филарет – и с глаз долой, в Корелы… Думаешь, я не знал, на что иду? Знал. А не пошел – совесть загрызла бы. Чего с других спрашивать, коли с себя спросить не сумел. Тяжело за правду стоять. Нет слов, как тяжело. Но ведь и награда велика. Ты, Аввакумушка, раздумайся да и реши, как тебе жить. Правдой жить – век тужить. Меня в Москву зовут. Думаешь, на сдобное житье? Нет, брат мой! На му́ку. Я-то уж знаю. Да чему быть – того не миновать. Я про свою жизнь все знаю. Господи, прости меня! А ты раздумайся, чтоб в горький час от себя же самого не отречься.
– Отец, будущего не ведаю. За тот полог сокровенный не то что глазами, умом страшусь проникнуть. Всё в руках Господа. Но про себя мне решать нечего. Решено.
– А семейство?
– Горько мне на родных людей своим неспокойствием бурю наводить, но Марковна терпит.
– Дай нам, Господи, всем терпения.
Неронов опустился на колени и указал Аввакуму место возле себя.
А помолиться как следует не довелось. Приехали к Неронову гости: из Лыскова поп Илларион да его отец поп Ананий.
Ананий усыхал. Остался от него тонконогий, с веточками-руками старичок, голубой лицом, волосенками бесцветный, подлунное улыбчивое существо.
– А! – припал он к Неронову, улыбаясь, но как бы про себя, как слепцы улыбаются. – Рад, что дал Бог обнять тебя. Благослови, отче.
– Смилуйся, отец Ананий! – заплакал сокрушенный добродетелью старца Неронов. – Ты всем нам отче. От тебя принять благословение – все равно что воды испить истомившемуся в пустыне.
– Не упорствуй! Я знаю, у кого прошу благословения, – улыбался все той же лунной улыбкой Ананий.
Стоять ему было тяжело. Острые коленки упирались в лавку, сзади напирал животом плохо поместившийся в келье Илларион. Был Илларион лицом бел и породист. Волосы каштановые, кудреватые, губы как бы прорисованные, пущенный в рост живот нисколько не портил молодца – огромного, властного.
Неронов благословил старика Анания, все свободно вздохнули и сели на кровать, рядком.
– Вот и мы! – сказал Илларион. – Надолго ли в наши края?
– Теперь можно хоть поутру ехать. Коли благословит меня отец Ананий в дорогу, завтра и поеду.
Отец Ананий искоса откровенно разглядывал Аввакума.
– А это кто?
– Аввакум я, – потея от неловкости, осипнув, назвал себя Аввакум. – Из Лопатищ. А родом из Григорова.
– Знал твоего отца, – покачал сокрушенно головой Ананий: то ли Аввакума пожалел, то ли и теперь еще удивлялся какому-то воспоминанию.
– Наслышан о тебе, – сказал Илларион Аввакуму. – Молодой еще совсем.
– Хороший он человек, хороший, – закончил этот разговор Неронов. – Ну, отцы, на что вы меня в Москве благословляете?
– А будь таким, как был. – Ананий улыбнулся. – Мудреная Москва простоту любит.
– Жалеет, – поправил отца умный Илларион.
– Любит, – не согласился Ананий.
– Пускай любит! Не о том речь! – От волнения Илларион встал, но тотчас сел – у Неронова в келье не разбежишься. – Вы подумайте только, отцы мои! Никон – у царя ближний советчик. И тебя, батько, в Москву позвали. Подпереть Никона. А как же? Кому, как не землякам, подпереть… Если все подопрем да подтолкнем, эко как взлетят нижегородцы. Ныне нижегородцам друг за друга крепко нужно стоять.
Неронов развел руками:
– Илларион, ну что ты, право! Меня зовут в ключари, а Никон покуда еще не митрополит – игумен, каких много. Да и велика ли будет прибыль Церкви, если нижегородцы митры наденут? В какой такой святости наш брат нижегородец преуспел?
– Батько, но ведь мы и не хуже других.
– Лучше были бы, а то – «не хуже»…
– Но ведь тебя, батько, зовут в Москву. Отчего, скажи?
– Может, оттого, что людей вокруг меня много. Многие ко мне идут. А знаешь, почему идут? Потому что верю.
Илларион покраснел, дорожки пота катились по толстым его щекам.
– Но я-то о чем говорю? Я о том и говорю, что, если праведники, подобные тебе, отец наш, придут со всех концов земли в стольный град, быть Москве Третьим Римом. Быть русскому народу избранным народом Божьим, как были жиды, потерявшие благодать.
– Илларион! – вскричал тоненько Ананий. – Что говоришь?
– А то и говорю. Вымолим у Бога благодать. Всенародно.
Илларион опять вскочил, отдавливая ноги Аввакуму, протиснулся под иконы, опустился на колени и, обернувшись, сделал жест рукой, призывая быть с ним заодно:
– Помолимся.
Аввакум стал гадать, как ему пристроиться, но на плечо ему легла рука Неронова:
– Пошли, Аввакумушка, на волю. Душно в келье. А ты, Ананий, когда Илларион помолится за нас, грешных, отдохни… Игумен обедать приглашает.
Зимний день отблистал. С поголубевших сумеречных снеговых полей летел, драл лицо жгучий огонь холода.
– Засиделись, – сказал Неронов, раздвигая плечи, чтобы набрать грудью свежего воздуха. – Пошли, Аввакумушка, к твоим, благословлю Марковну. Знаю, каково ей.
– Я в крестьянской избе, на постое, – покраснел Аввакум. – Тесно.
– Что же ты бедности, неразумный, стыдишься? – укорил Неронов. – Сын Божий в яслях родился. Помнить про то надо и радоваться, коли Господь послал тебе испытание.
Шли вдоль монастырской деревеньки.
– На краю избенка-то, – опять повинился Аввакум. – Я тебя, отец, провожу обратно. Марковна больно будет рада тебе.
– Погляди, как звезды радостно загораются. Воистину Онисима-овчарника день. – Неронов остановился, оглядывая налившийся густой синевою небесный купол.
С того конца села, куда шли, вдруг звонко окликнули:
– Эгей!
И тотчас окликнули с другого конца:
– Эге-ге-ей!
– Ой ли! Ой ли! – позвала певуче женщина совсем недалеко где-то.
– Ишь ты! – заулыбался Неронов. – Звезды окликают. В честь Онисима. Дай, Господи, хорошего приплода овечкам.
Кривенькой тропой пробрались к избе. Словно по бревну шли, размахнув руки, чтоб в снег не оступиться.
Изба на чистом снегу чернела, как подсохшая, отболевшая язва. Шагов за десяток ударило в нос скисшим дымом, детскими поносами, сгнившей в грязи овчиной, собачьей шерстью…
– Петрович, ты? – От стены отделился человек.
– Марковна, чего это на морозе?
– Душно! Мутит меня. Ой, да ты не один!
Неронов отстранил Аввакума, подошел к Марковне:
– Прими благословение мое, женщина!
– Это Неронов, Марковна! – сказал из-за спины Неронова Аввакум.
Марковна поклонилась, поцеловала попу Ивану руку:
– Помолись за нас, отче!
– Вы за меня помолитесь! – Неронов нежданно опустился на колени.
– Да что это! Да как же! – испугалась Марковна.
– Перекрести меня! – попросил Неронов. – Святые вы у нас, женщины вы наши, дающие нам детей и принимающие в награду от нас одни только муки.
– Отче! – взмолился Аввакум. – Встань.
– Нет, Аввакумушка! Преклони-ка и ты колени!
Аввакум послушался.