Страница 118 из 135
– А я от грехов не открещиваюсь, не отмахиваюсь. Я как все вы. Но на Михаиле крапинки темной нет! – Простерла руки к сыну. – От самих птичек небесных и то заслоню, чтоб не закапали.
Тогда Михаил сказал:
– Матушка, святейший ныне под стражей и одинок. Благослови идти к нему за его молитвой.
Сыну Марфа Ивановна уступила без единого слова.
Иван Никитич привел Михаила в разоренный патриарший дом в ту самую минуту, когда от Гермогена стремительно вышел Гонсевский. Хотел проскочить мимо, но остановился, глянул на белого, бледного боярина, на румяного стольника, хотел что-то сказать, но только безнадежно махнул рукой. Пошел, но опять остановился, повернулся.
– Он слишком стар. Все худшее, что есть в русских, в нем сполна. Впрочем, испробуйте… Бог судья – я желал мира.
Едва переступили порожек кельи, Гермоген, сидевший у стола, остановил Ивана Никитича властным жестом руки:
– Ты ступай! Тебя глаза устали видеть. Больно частый ходок. – И улыбнулся Михаилу. – Как ты мужествен. Но как же ты кроток!
Михаил стоял посреди кельи, не смея с ноги на ногу переступить.
– Погляди на меня, погляди, подними очи смело, – сказал Гермоген. – Больше, может, и не доведется.
– Благослови, святейший.
– Благословляю.
Михаил счастливо устремился к патриарху, но подходил, однако, со смиренным непоспешанием.
– Стать у тебя истинная, от царя Константина, – сказал Гермоген, благословляя юношу. – Возьми скамейку, садись ближе. Погляжу на тебя. Нам с тобой и говорить много не надо. Для единых сердцем помолчать в согласии слаще пира и высокоумия.
Глядел стариковскими, совсем домашними глазами. Михаилу было неловко.
– Кротость – лучшая прибыль царству. Никогда не печалуйся, что не рожден помыкать ни полком, ни человеком, ни кошкой. Твоим благожеланием спасена будет.
Михаил поднял хорошие свои бровки – кто спасется? Не посмел спросить.
– Ступай, я утешен. – Гермоген положил на голову юноши большую свою руку. Ни тяжести, ни старческого холода: прикосновение легкое, ласковое.
Михаил встал, поклонился. Гермоген тоже встал и тоже поклонился.
– Святейший! – прошептал юноша смятенно и торопливо поклонился трижды, и трижды поклонился ему Гермоген.
У Ивана Никитича правое ухо было красное: уж так, видно, прижимался к двери.
– Что? – спросил племянника.
– Не знаю, – ответил Михаил растерянно.
– О чем говорили?
– Мы молчали.
Иван Никитич поглядел на Михаила обидчиво и быстро захромал прочь из опального дома.
В ночь на Страстной вторник все польское воинство спало, не снимая доспехов, а в городе даже собак не слышно было. Москва, утомленная долгим постом и молитвами, спала, как в забытьи.
Дождавшись рассвета, Гонсевский приказал полкам иноземного строя, предавшим русское войско в Клушине, построиться за Фроловскими воротами.
Вся свора доносчиков и соглядатаев навострила глаза и уши, но, хоть тресни, не с чем было бежать к хозяевам, никакой надежды на косточку.
В дозволенный для службы, в светлый час попы отпирали церкви, зажигали лампады и свечи, пели во имя Страстной седмицы пятидесятый псалом:
– «Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои.
…Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега».
Покряхтывая на утреннем, на колючем морозце, торговые люди отпирали лавки. Взбадривали себя и ранних покупателей окликами, присловьями:
– С Дарьей, с грязными пролубницами.
– Оклади пролуби!
– Мороз, вот тебе хлеб да овес! Убирайся подобру-поздорову!
Солнце взошло на небо ярое, от снега веяло припеком.
Хмурые польские дозоры, видя обычную мирную Москву, оттаивали, посмеивались над Гонсевским:
– Сам не спит, усопикий, и другим не дает, пикоусый!
Гонсевский, однако, покою не поверил… Приказал ротмистру Николаю Косаковскому все пушки, стоящие под стенами Кремля и Китай-города, поднять на стены.
– Матка Боска! – изумился вдруг ротмистр, надвигая железную шапку на глаза. Он только теперь понял: вереницы саней, запрудившие улицы, – это же злой умысел. Это же заслон от конницы. Во все стороны – затор. Явится ополчение Ляпунова – ни к одним воротам не пробьешься, чтобы остановить, помешать…
Ротмистр не выдал себя ни испугом, ни поспешным приказом.
– Господа! – окликнул извозчиков. – Помогите поставить пушки на стены.
– Сыскал господ! – Извозчики кто посмеивался, кто помалкивал, а кто ухом не вел.
– Господа! Я понимаю, вы хотите денег. Заплачено будет тотчас.
Махонький Аника на лошадке, добытой еще в Тушине, подъехал ближе, выскочил из саней, подбежал к пушке и, навалясь на нее грудью, пыжился, виляя задом. Извозчики, глядя на озорника, закрывались рукавицами, чтоб смехом не прогневить поляков. Поднимали воротники на шубах, валились в сани.
Жолнеры подходили к ним, совали в руки серебряные денежки, но извозчики отворачивались.
– Быдло! – взвился Косаковский. – У них заговор!
Наотмашь ударил в лицо здоровенного детину. Извозчик уронил с руки варежку, схватился за разбитый нос, угнулся да и боднул ротмистра, и тоже в нос, в хрящик.
Жолнеры принялись дубасить мужичье кулаками, тыркать древками пик. Проняли. Извозчики за кнуты, поляки за сабли.
Махонький Аника слетел с ног от одного только дуновения. Полез между саней, где ужом, где клубочком. За спинами мужиков передохнул и опрометью – в церковь, к Лавру.
– Литва наших бьет! – А сам к дьякону: – Довольно глотку драть. Кулаки твои надобны.
Назад Аника не вернулся, на колокольню полез, трезвонить.
Бам-бам-бам-бам! – всполошилась Москва.
Кривой Салтыков, в шубе нараспашку, прибежал к наемникам.
– Никого не жалеть! Убьете мало – себя не пощадите!
На Красной площади бухали выстрелы.
– Сатана с вами, ребята! – Салтыков поднял руки и махнул одними кистями. – Режь собак! Собаки они! Собаки!
И немцы ринулись резать.
Сердце у Михаила Глебыча билось часто, как у крысы, пирующей на столе, пока не появились хозяева.
Поглядел на патриарший двор.
– Ты, Гермоген, виновен! За твое упрямство плата.
Михаила Глебыча била лихорадка. Ждал этого часа – умыть кровью русскую поганую рожу.
Восемь тысяч наемников, одетых в железо, закрыли все выходы из Китай-города и поротно отделывали один двор за другим. Дворы здесь были лучшие, боярские, народа в каждом десятками и сотнями.
Русские люди никогда не квитались за кровавый пир в Китай-городе. Ни слова нет в школьных книгах об убийцах и убиенных, не у каждого даже старого историка про то русское горе сыщешь полстроки в середине абзаца. То была бессмысленная, ничем не заслуженная пращурами кровавая купель. За русские деньги русских людей резали немцы, англичане, шотландцы, французы, голландцы, литовцы, поляки. Ах, как блюдут французы, лелеют в памяти Варфоломеевскую ночь! Три тысячи жизней – плата за верность своему толкованию Божественной истины. Но кто помянул когда утро 19 марта, день Смоленской иконы Божией Матери, именуемой «Умиление»? Эта святая икона была в смоленской осаде с воеводой Шеиным. В Москве святые иконы в тот день все были темны и все кресты померкли.
Семь тысяч жителей Китай-города были зарезаны за единый час. В той груде убитых князей Андрей Васильевич Голицын. Он сидел под домашним арестом. Не пощадили боярина, как не пощадили ни кухарок его, ни приютившихся на ночлег нищих…
Убийцы не были ни пьяны, ни злы. Им сказали – убейте много, и они сделали свою работу усердно и чисто.
Знайте, русские! Знайте, как ненавидит вас Европа за лицо ваше, за глаза ваши, за улыбку, за саму вашу жизнь. Помните 19 марта. Наемники вырезали бы всех до единого, поляки в дело вмешались. Миловали красавиц да едва расцветающих девочек. Этих ровняли с вещами, пригодятся для утехи, для обмена, для работы.