Страница 117 из 135
Горстка народа все же явилась в последнюю минуту поглядеть в последний, может быть, раз на патриарха, но за вербой в Кремль никто не пошел. По Москве гулял слух: поляки собираются изрубить безоружных вместе с заступником Гермогеном.
Колченогий Романов тянул здоровой рукой узду плавно выступающей осли. Опасливый боярин народа страшился, но пустота площади ужасала страхом неведомой, но уже стоящей в воздухе беды.
Гермоген обернулся к народу, перекрестил.
Снова моросил дождь, певчие умолкли, и только синички посвистывали, поспешая в леса, где у зимы припрятаны запасы снега.
Осля уносила от народа, в одиночество, и, глядя, как неотвратимо приближаются ворота Фроловской башни, Гермоген подумал: «Иисус вступал в Иерусалим, зная, как близка Голгофа, Крест…»
Мысли отошли прочь от души. Осенил себя крестным знамением.
– Господи! – взмолился всею тишиной сердца своего. – Не избавляй меня, Господи, от темницы и казни, но освободи от плена русский народ. Да ответит пастырь за все зло.
Салтыков, в Успенском уже соборе, раздавая освященные прутики вербы, говорил польским командирам:
– Нынче был случай, но вы Москву не зарезали. Ну так вас во вторник зарежут. Я этого ждать не буду. Возьму жену и уеду к Сигизмунду.
– Почему по вторник? – удивлялись поляки.
– Таков уговор в слободах. Я о том уговоре знаю.
Кнутом, щипцами, прижиганием пяток вырвал Михаил Глебыч то, о чем и малое дитя в любом московском доме ведало.
В руки палачей Салтыкова попал холоп Василия Ивановича Бутурлина: Бутурлин сам ездил к Ляпунову, договаривался, в какой день отворить ворота ополчению. Но Прокопий Петрович поторапливался с оглядкой, хотел, чтобы собрались все, чтобы ударить разом и наверняка.
Опасался Сапегу. Сапега сначала выступил на стороне русских, но Ляпунов, не желая иметь сомнительное сильное войско в своих рядах, предложил Яну Павловичу занять Можайск и перехватывать помощь из стана короля. И правильно опасался. Гонсевский послал к Сигизмунду Ивана Безобразова просить о помощи. Король, не имея средств и свободных войск, отправил к Москве всего один полк пана Струся, но зато задешево приобрел армию Сапеги. 12 марта королевским указом войско Сапеги было приравнено в правах и в денежном окладе к полку Зборовского. Сапега уехал к королю, и тогда Ляпунов наказал связному Бутурлина поднимать Москву на поляков во вторник Страстной недели.
Сам Бутурлин тоже прошел через пытку, каялся, лежал в ногах Мстиславского и Гонсевского, жизнь себе вымолил.
Салтыков поспешил сообщить о помиловании Бутурлина Гермогену. Один только Гермоген мог остановить или хотя бы задержать восстание. Шут с ним, с кровопролитием, Михаила Глебыча страшил разрыв с поляками.
Явился к обеденной трапезе, но приглашения за стол не получил. В ярости закричал на патриарха:
– Ты, святейший, писал по городам – видишь, идут на Москву! Отпиши, чтоб не ходили!
Гермоген отложил ложку, отер ладонью усы и бороду.
– Если ты, изменник, а с тобой все кремлевские люди уберетесь из Москвы вон – отпишу по городам и по весям. Пусть домой все возвращаются, к земле, к женам, к чадам. А не выйдешь из Москвы, не выведешь литву, так я, смиренный, всю Русь благословлю помереть за православную веру. Совсем ты ополячился, Михаил Глебыч. На дворе царя Бориса Гонсевский костел устроил, а тебе не страшно. Чтоб в Кремле да латинское пение! Не могу того терпеть.
Салтыков с размаху хватил по столу кулаком.
– Сам на цепь просишься! Ты не пастырь, ты пес! – И крикнул своим людям: – Станьте не токмо за дверьми келии, но и в самой келии! Глаз с него не спускать.
Перед стариком патриархом, перед безоружными келейниками Салтыков был широк глотку драть, но сунуться за кремлевскую стену духа не хватало. А в город на крестьянских розвальнях, одетые в крестьянские армяки, въезжали и входили дружины князя Дмитрия Михайловича Пожарского, Ивана Матвеевича Бутурлина, казачьего головы Ивана Александровича Колтовского.
На дядю, на Ивана Никитича, смотреть было нехорошо и не смотреть нельзя. Михаил силком таращил глаза, но ресницы сами собой хлопали, и дядя вскипел:
– Что ты, как трясогузка, дрыгаешь! Ты слушай, слушай!
Хроменький, он по-птичьи скакал кругами, будто привязанный к колышку. Правая сухая, убитая палачами Годунова рука плескалась в рукаве кафтана, как бычий хвост.
– Совсем Господь нас оставил! От патриарха смута! Он уж и безумному Ляпунову друг, и мерзостному Заруцкому. Лишь бы здравым людям наперекор!
Мать Михаила инокиня Марфа Ивановна глядела на деверя молча, но не хуже кошки. Куда Иван Никитич, туда и глаза.
– Ну что вы смотрите! Нехорош Иван Романович! Бояре нехороши! От бессилья, от немочи все наши хитрости. Хитрим, чтоб народ от избиения уберечь. Нас поминая, свечки перед иконами переворачивают. Ну, помрет Мстиславский, я ноги протяну, кому прибудет? Желая смерти ближнему, жизни у Господа не вымолишь.
Остановился наконец. Подошел к божнице, поцеловал Спаса Нерукотворного.
– Марфа Ивановна, благослови Михаила к Гермогену идти, умиротворения просить.
Инокиня потупилась, повздыхала и голосом нетвердым, кротко и просительно понесла такую несуразицу, что Иван Никитич обомлел и обмяк:
– Никак нельзя Мише, ни отколь и ни докуда. У него от киселя черемухового запор случился. Мы его всяким отваром потчевали, вот-вот будет прослабление.
Стольник Михаил Федорович, румяный, пятнадцатилетний, с золотистым пушком на губе, пыхнул не хуже пороха. Всякий волосок на голове его от той материнской правды сделался рыж, и на глаза навернулись слезы.
– Что же ты сам-то ничего не скажешь! – покорил племянника Иван Никитич. – Язык у тебя, чай, не заемный, не из дерева струган.
Племянник сопел, но помалкивал. Только верхняя губа сделалась мокрой от пота.
– Какого рожна вам бояться, не пойму, – схватился здоровой рукой за голову Иван Никитич. – Я же не к Игнатию посылаю – к любезному вам Гермогену. А уж если всю правду выкладывать, так ради самого Гермогена и стараюсь. Мишка Салтыков уж кидался на святейшего с ножиком, а ныне грозится – подушкой задавить, как Малюта задавил святителя Филиппа.
В комнате воцарилась тишина. Иван Никитич тоже сел, замолчал. Подумал вдруг: «Уж лучше, кажется, Страшный суд, нежели измотавшее душу нынешнее житье: день прошел, и слава богу».
Ивану Никитичу было чего страшиться. Король Сигизмунд королевича Владислава на царство не присылает, сам к Москве не идет, а идут со всех сторон с большим шумом, всюду встречаемые колоколами, толпы героев, еще не отведавших ученой, европейской войны.
– Гермоген жалеет Россию, – сказал тихо Иван Никитич, – но русских людей нисколько не жалеет.
– Скажи лучше, сам за себя дрожишь, – быстрым шепотком молвила Марфа Ивановна.
– Как мне не дрожать? Дрожу. За себя и за тебя, голубушку. Но пуще… – И поднял глаза на Михаила.
– Не трогай голубя, коли добра ему и себе желаешь. Ныне на Михаила Федоровича всей Руси упование. Люди знают, в ком и сколько золотников истинной царской крови. Иван Никитич подбежал к божнице, достал из-за иконы Параскевы Пятницы грамотку. Подал Михаилу, но тотчас забрал, положил перед инокиней.
– Гляди, вот роспись дружин и полков, которые на Москву устремились. По наши с тобой души.
– Не по наши. По изменнические.
– Ты читай! Что ни воевода – холоп Вора или Шуйского… Меня Годунов вон как отделал. Этакого ты Мише не желаешь, думаю.
– Ну чего так весь исхлопотался за пана Гонсевского? – грудным, тяжелым голосом вопросила инокиня. Куда только тишина ее подевалась! – Вот как придут те, кто идет, так Мишу и посадят на царство. Не пачкай черным белого как снег. Он перед Богом чист, а народу – за ангела.
– Ну, как желаете! – разом покорился Иван Никитич. – Коль сами умны, так на меня потом не пеняйте… Ныне зима у Русского царства, а как будет весна – все и всплывет наверх. Вся дохлятина, все нужники… И твое, Марфа, всплывет перед всеми. Не ты ли била челом Сигизмунду – пожаловать тебя, страдалицу, имениями?