Страница 114 из 135
И один только приотставший от дурной этой охоты шут Кошелев успел ускакать в Калугу.
Марина Юрьевна парила ноги.
Быстро вошла Казановская.
– Ваше величество, несчастье…
– Его? Совсем?
– Совсем.
То ли черное полотнище, то ли крылья летучих мышей хлестали Марину Юрьевну по лицу. Она бросилась вон из замка, босая, с непокрытой головой, в расстегнутом халате. Она кричала неведомое ей слово:
– Гхимель! – и рвала волосы.
Выхватила у подбежавшего к ней казака нож, ударила себе в грудь.
Ее отнесли в покои. Промыли рану, которая оказалась неглубокой.
Привезли тело Вора. Гроб поставили в соборе.
Марина Юрьевна очнулась, попросила, чтоб ее одели. Она пришла в храм, постояла у гроба, глядя на голову.
Вдруг побежала, схватила факел, кричала на людей, тыча в них пламенем:
– Убейте татар! Убейте всех! Что вы стоите? Я, царица ваша, поругана! – Она рвала на себе одежду, рвала волосы, совала вырванные пряди в руки перепуганных калужан. – Вот все, что могу дать, – убейте! Отомстите!
Ее перехватили, увели.
Но резня началась. Казаки Заруцкого врывались в дома, где жили татары, убивали старых и малых. Горожане, пораженные кровавым поветрием, кинулись резать поляков. Один Шаховской не потерял головы. Вывел солдат на улицы города, усмирял озверевших людей.
Утром в городе власть была у Трубецкого. Возле покоев Марины Юрьевны поставили стражу.
Ночью воровские бояре имели совет. Решили присягнуть королевичу Владиславу. Казаки и Заруцкий объявили себя сторонниками Марины Юрьевны. До стычек дело не дошло, потому что к городу подходил Сапега. Ворота ему не открыли, но Калуга признала над собой власть королевича.
В последний декабрьский день к Сапеге пришел крестьянин, принес свечу от Марины Юрьевны. Воск растопили и нашли письмо.
«Ваша милость, ясновельможный пан! – кричали скорые, острые, как ножи, буквы. – Освободите! Освободите, ради бога! Мне осталось жить всего две недели! Вы пользуетесь доброй славой: сделайте и это. Спасите меня, спасите! Бог будет Вам вечной наградой».
Сапега не ответил на письмо. Ушел к Перемышлю.
Марине Юрьевне открылось во сне: умрет в родах.
Она не желала жизни. Не хотела думать о младенце.
Шляхтянка, жительница роскошных палат, царица величайшей страны, осыпанная драгоценностями.
Таборная царица. Царица Калужская…
Вдруг она поняла, что у нее не было никого на белом свете ближе Вора, который упокоился под плитами собора…
Отец и мать отступились от нее, она отступилась от них… Польша ей ненавистна, а сама она ненавистна России. Проклята татарами, проклята русскими. Множество раз, множеством голосов. И ни один голос во всем мире не заступится за нее.
Она ошиблась. Она услышала этот голос. Тоненький, вздрагивающий, как паутинка на ветру, голос ее дитяти…
– Кто? – спросила она, погружаясь в сон.
– Царевич, – ответили ей.
– Иван, – сказала она твердо. – Пусть будет в деда.
И не ужаснулась лжи, слетевшей с ее губ на головку единственного родного ей человечка.
Бесстыдная молва нарекла невинного младенца Воренком.
Патриарх Гермоген
Рождественский мороз алмазный. Воздух светился и блистал. Патриарх Гермоген, ожидая птиц, радовался красному дню.
Первыми явились голуби.
Гермоген, черпая из сумы полной горстью, метал просо на притоптанный снег.
– Птицу Господь зернышком согревает. Грейтесь, милые! От вашего тепла теплее небу.
Птицы летели из-под куполов кремлевских храмов, из-под высоких теремных крыш: воробьи, снегири, синички и уж только потом галки, вороны.
Краем глаза Гермоген увидел почтительно замершего инока – подошел как в шапке-невидимке.
– Слушаю тебя, Исавр.
– Владыко, бояре пожаловали.
Патриарха ожидал сам Федор Иванович Мстиславский – первый в Семибоярщине, кривой коршун Михаил Глебыч Салтыков, хромой Иван Никитич Романов да Федор Андронов, этот душой крив и хром.
– Святой владыко, дело к тебе не больно хитрое, – дружески сказал Салтыков. – Поставь подпись на грамотах. Одну посылаем Прокопию Ляпунову, чтоб унялся. Заскучал по Тушину, новый рокош заводит.
– Чего заводит? – Гермоген приставил ладонь к уху.
– Рокош.
– Прости, Михаил Глебович, я человек русский. Ты со мной по-русски говори.
– Смуту заводит, гиль, разбой… А другую грамоту мы написали его величеству королю Сигизмунду, чтоб скорей сына своего королевича Владислава присылал. Третья грамота к послам нашим, к Филарету, к Голицыну, – пусть без упрямства во всем положатся на милость короля.
Ряса на Гермогене была домашняя, лицом казался прост и ответил просто:
– Если королевич окрестится в греческую веру да если литовские люди выйдут из Москвы, я всем камилавкам и митрам накажу писать к королю, чтоб дал нам Владислава. Полагаться же на королевскую милость, да еще во всем – значит короля желать на царстве, не королевича. Не стану таких грамот подписывать. В чем Ляпунова-то увещевать? Он хочет хорошего – избавить Москву от Литвы. Нынче вся Русская земля плену Москвы печалуется. Даст Бог, скоро все будут здесь с мечом, рязанцы и казанцы.
– Не патриарх, а казак! Не о мире, не о покое печешься – крови жаждешь. Смотри, сам же кровью и умоешься. На твое место охотники найдутся.
– Охотника сыщете. Нашел же Отрепьев тайного латинянина Игнатия – нерусского, правда! Да только я со своего места живым не уйду. Не оставлю моего стада, когда вокруг волки.
– Это мы, что ли, волки? – Салтыков подскочил к патриарху, чуть не грудь в грудь. – Больно расхрабрился ты, Гермогенище. Забыл, как Иова из патриархов низвергли? Ты еще возмечтаешь о покое Иова.
– Может, и возмечтаю. Но Бог со мной, ни веры, ни Отечества не предам за атласную шубу.
– Старый хрыч! – Салтыков выхватил из-за пояса нож, замахнулся на патриарха.
Гермоген не отступил, не вздрогнул.
– На твой нож у меня крест святой, – сказал негромко, но так, словно в саван завернул. – Будь ты проклят, Михаил, от нашего смирения в сем веке и в веках!
У Салтыкова рука с ножом снова дернулась, но Андронов взял приятеля за плечи, потянул к дверям. Мстиславский с Романовым тоже поспешили с глаз долой, но грозный старец остановил их:
– Опомнитесь, бояре. Или вы нерусские? – Подошел к Мстиславскому. – Тебе начинать первому, ибо ты первый в боярстве. Пострадай за православную христианскую веру. Если же прельстишься польской дьявольской прелестью, Бог переселит корень твой от земли живых.
Мстиславский побледнел, но в ответ ни слова. Иван Никитич, не дожидаясь на себя патриаршего гнева, выскочил за дверь, прыгая на здоровой ноге по-козлиному.
– Как побывают у меня бояре, так в комнатах медовый дух, – сказал Гермоген келейнику. – Пчела – Божия работница, а меня с души воротит: то запах измены. Брат Исавр! Покличь Москву! Пусть завтра всяк, кто на ногах, придет в соборную церковь. Правду скажу о боярах.
Утром Гермоген вышел со двора, а вся соборная площадь – пустыня, а по краям, как елочки, – немецкие солдаты.
Возле храма Успения Богородицы стайкой жались друг к другу совсем дряхлые старики и старухи, этих не подпускали к паперти свои, изгалялись, – холопы Михаила Глебыча Салтыкова.
– Не пускают, владыко!
– Куда денутся, пустят, – сказал старикам Гермоген и, простирая над ними руки, пошел, повел на рогатины. Холопы отвели оружие. К патриарху подскочил Салтыков.
– Гляди у меня, владыко! Дерзнешь похаять поляков, короля или Семибоярщину – на цепь посажу!
– Бедный ты, бедный! – сказал Гермоген. – Уже скоро спохватишься.
К радости великого пастыря, народу было много. С вечера пришли, прокоротали ночь, запершись в соборе. Гермоген не стал откладывать поучения на конец службы. Поднялся на солею, осенил народ святительским крестным знамением, сказал слова жданные, наконец-то произнесенные вслух и громко: