Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 3



Наталия Георгиевна Медведева

Ирки-Маринки

Говорят, что дети должны слушаться взрослых. Хотя никто ведь не уточняет, что только, мол, в хорошем. А? Ну да, подразумевается, что взрослый на плохое ребенка не толкнет…

Ох, как они слушались взрослых, эти малолетки с распущенными волосами на желтых, красных, синих ногах-палочках. Скорее всего, финны завозили в город разноцветные колготки. Их можно было купить у девчонок в „фирменном" — в туалете! — за пятерку. Пятерку можно было стащить у взрослых. У родителей… Почему она не стащила ту же пятерку — да много пятерок! — у взрослых мужиков, захрапевших наконец-то в номере гостиницы?

Ирки-Маринки их называли. Потому что три подружки, всегда вместе. Две Ирки и она, Маринка. Но чтобы складнее было, ее тоже во множественном числе. Впрочем, верно: Маринки было много. Сумасшедшая Лолитка-переросток эта Маринка была, как дикарь, не знающий страха перед болью, наказанием и просто страха неизвестности. Не было у нее, что ли, инстинкта самосохранения? Потому что — черт его знает, что это за мужики? Ну и что, что видела, мол, не раз в центре?

Одного звали Жаба. То есть это Ирки-Маринки так его называли. Толстый и от этого казавшийся взрослее — солиднее — бакинец Эдик назывался ими Жабой, и с Жабой никто не хотел идти. „Ой, там вчера был Жаба, фу, мудак! Прихватывал весь вечер! Какой он гадкий! Еле свалили. С понтом дела, будто идем с другой командой, а на улице от них ноги сделали, умора! Они аж рты раскрыли", — рассказывали на утро Ирки Маринке о своем походе в „Баку".

Они еще учились в школе. Одна Ирка в десятом, а другая с Маринкой в восьмом. В обыкновенной школе на Садовой, в Октябрьском районе города Ленинграда, и перед школой был памятник Островскому. Бюстик гранитный. Перед ним, кстати, Ирку-блондинку принимали в пионерки, отдельно от всех. Потому что в день рождения В.И.Ленина Ирка заболела. И Маринка-шатенка (она это слово запомнила, повторяя „шатенка — шататься, шатенка — шататься — шатенка…") уговорила учительницу, чтобы ее любимой подружке устроили парадную церемонию. Ну и устроили. Уже в мае. Всем классом потом ходили по городу с песнями, обжираясь леденцами — целый килограмм купили! — пешком до Петропавловки и бегали там по зеленым крышам. Не так давно это было. Но тогда, четыре года назад, эти мужики назывались бы „дядями".

Был еще Гоги, тоже какой-то кавказец, но симпатяга, в отличие от Жабы. И Андрей, главный.

Вот спроси ее: „А чего ты с ними поехала?" — и она не знала бы толком, что ответить. Ну, поехала. Надо было ехать. С взрослыми мужиками. Трахаться, разумеется. Сказать, что она была какой-то сверх сексуально озабоченной, нимфоманкой?.. Да нет. Что она в сексе понимала? Какой там оргазм?! Даже Ирка-десятиклассница не очень-то заливалась рассказами об оргазмах. Однажды так и сказала: „Ой, я вчера кончила, девчонки!" И выходило, что это получилось как-то даже случайно, будто эти взрослые, с которыми Ирки-Маринки ходили, ездили или которые прихватывали и заставляли ехать, очень уж старались. Преподавали „философию в будуаре", что ли? „Чтобы тебе хорошо было деточка, я буду делать вот так и вот так, а ты не бойся, расслабься". Да эта Маринка-малолетка могла вообще их всех посадить! Выбежать голой в коридор гостиницы и как заорать: „Помогите!!!" И паспортом этого Андрея Павловича, 27 февраля 1940 года рождения, печать из загса московского, замахать, как флагом: „На помощь! Насилуют!"



Но она им даже не сказала: „Знаете что, мужики, ведите-ка меня в ресторан сначала, я хочу посмотреть новую программу в „Советской" и икры покушать. Ну, шампанское, разумеется, и каждые двадцать минут заказывайте мне мою любимую „Лав стори". Ничего подобного. Она, не сопротивляясь, просто пошла-поехала, они сразу тачку взяли — в „Советскую" без варьете, прямо в номер этого Андрея из Москвы. Не научила ее мать себя ценить! Надо было с младенчества в голову вбивать: ты красивая и поэтому дорого стоишь, цени себя; даром, просто так, особенно, когда самой не очень хочется, — никогда, слышишь, доча! — ни-ко-гда ни-ко-му не давай, всегда думай о себе в первую очередь! Никогда такого не говорилось, наоборот — думай о ближних, о себе не думай и всегда слушайся взрослых, они правы. Вот она и слушалась.

Ленинградская сырая зима… Из окна номера была видна всегда почти пустая автостоянка перед гостиницей, как пустырь заасфальтированный. На редких „Жигулях" и „Волгах" таяли огромные снежинки. Белыми парашютиками парили они в свете фонарей и исчезали, становились невидимыми, как и их пассажиры…

У них было много бутылок, у мужиков. У Гоги в портфеле водка и две шампани. У Андрея в номере уже было шампанское. Еще у Гоги был план, и он набивал косяк, сидя на кровати, в спальне. В салоне номера на диване сидела Маринка — нога на ногу, в широченных малиновых штанах, в лаковых туфлях на платформе, все как надо, если не очень приглядываться и не замечать, что штаны — самопал, а платформа — гэдеэровская. Но это не важно, сейчас она все это снимет, думал Андрей, пьющий с Жабой водку. А Маринке — шампань. „Оставьте девочке!" — сказал Гоги, а то Жаба уже сам хотел по шампусику ударить… Вроде и в фильмах советских этот образ не очень-то развивали: нога на ногу, сигарета, шампань… Откуда это было? Потому что, конечно, было это подражанием. Кому только? Так, казалось, делают взрослые женщины. А очень хотелось быть взрослой. Взрослые — правы. Хотя эта Лолитка-переросток уже чувствовала на своей стороне какую-то правоту. Перед этими вот взрослыми.

А у них в головах уже теснились, суетились, бились друг о друга образы того, что сейчас будет. „Дай-ка я засуну в твою тугую писю, пусть она меня съест, твоя маленькая теплая пасть…" Андрей открыл консервы и закусил рыбкой в томате и водку, и свои мысли, от которых хотелось прыгнуть на диван, на эту вот шлюшку, покачивающую ногой. „Я ее раком поставлю, и пусть она еще отсосет у Гоги, а я ее буду раком, блядь, она у меня поблеет!" — „Обиженный" Жаба уже снял пуловер в ромбах, и живот его свисал над ремнем брюк. А Гоги пока еще не думал, что сделает, он пока аккуратно набивал беломорину планом. Но именно он сказал, еще в баре: „Какой рабочий рот!" — на рот Маринки. Впрочем, это было неправильно. Маринке было четырнадцать с половиной, и рот у нее еще был полудетским, припухшим от детскости, а не от сосания! Но ей бы польстило сказанное Гоги. Да-да, вот таким Маринкам, им нравилось, когда о них так говорили, когда они шли по улице и им смотрели прямо в рот, на рот Маринки специально только батончик за 28 коп. покупали! — и думали, что они, должно быть, хорошо сосут, и представляли, как эти припухшие губы обволакивают, обклеивают член. Член, должно быть, в штанах от этого вздрагивал… А Маринкам от этого было приятно и Иркам тоже, хоть они и были трусливее.

Эти три „половых гиганта", собственно говоря, не очень-то представляли, как и что делать втроем с одной Маринкой. Поэтому они сначала по очереди решили разогреться.

— Хочешь курнуть, Мариночка? — У Гоги был бархатисто-глубокий баритон с акцентом, и вообще он был очень даже клевым мужиком, Гоги. И „Мариночка" хотела курнуть, потому что хоть и выпила уже пару бокалов шампанского, от плана будет все куда проще и в кайф. Самой хорошо будет.

Он прикрыл за ней дверь в спальню, слегка, и вырубил свет. Так что раздевалась Маринка уже в темноте, что ее обрадовало. Эта ленинградская, пусть и сырая, зима делала из всех уродов. И из женщин особенно. Они надевали на себя какие-то штаны, чтобы не мерзли ляжки. Но Маринка была в брюках, так что под ними только трусы, а стеснялась она из-за колготок. Не было на ней красных-синих-желтых из „фирменного" за пятерку. А были обыкновенные, как говорили девчонки, „простые", советские за восемь с чем-то, толстые довольно-таки, да еще и зашитые сверху. Ну, потому что под брюки ведь, не видно. А раздеваться она и не собиралась, выйдя в тот вечер из дома. Если порасспрашивать, так вышло бы, что она никуда не собиралась идти и ни с кем раздеваться не собиралась, а „так получилось…".