Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 48

Несмотря на все эти обстоятельства и соображения, я все же долго колебался и на первое предложение начальника штаба дивизии перейти на службу в парковый дивизион ответил отказом. Думается мне, что отказ был неправилен, и что я не буду жалеть о том, что, перерешив вопрос, решил «податься в тыл».

Тактика моего отношения к моему участию в войне была всегда пассивною. Ведь не пошел же я, будучи артиллеристом, добровольцем в пехоту. Почему же мне не идти в парк, раз судьба уводит меня с позиции. Ответ возможен только один: «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови, уведи меня в стан погибающих»...

Но ведь это путь героический. Я же совсем не герой. Правда, несмотря на все доводы в пользу парка, какая-то сила во мне долго упорствовала в своем нежелании разрешить мне покинуть фронт. И мне нужно было очень глубоко и искренне заглянуть себе в душу, чтобы понять, что в ней не все обстоит вполне благополучно в отношении самолюбия и даже некоторого духовного кокетства. Как только я рассмотрел эти мотивы, переход в парк стал для меня нравственно обязательным.[155]

Дня через два я нагружаю свою двуколку, забираю моего закадычного Семешу и, садясь в последний раз в качестве полноправного властелина на мою Чадру, которая переходит к Жене, отправляюсь в «парчек». С батареей надеюсь сохранить самую тесную дружескую связь. В конце концов она расположена всего только в трех верстах от головного и в пятнадцати от тылового парка.

Итак, начинается новая жизнь.

К жене.27 декабря 1916 г.Рудники на Золотой Липе.Галиция.

22-го вечером я прибыл в парк и устроился в отдельной халупе. Одиночество меня радует, можно будет много читать и писать. Мой командир, прапорщик запаса из московских коммерсантов, человек милый и покладистый. Наиболее важно для меня то, что он не любит ездить верхом. Это значит, во-первых, что у меня будет лучшая в парке лошадь и, во-вторых, что он будет сидеть дома, так как на экипаже по здешним дорогам далеко не уедешь, а я буду часто ездить на батарею и знакомиться с окружающим меня тылом. Эту программу я уже начал проводить в жизнь. 24-го утром уехал на батарею и вернулся лишь 25-го к вечеру. Сочельник и первый праздник мы провели очень уютно. В окопе горела большая елка. На столе все время появлялись разные яства. Немцы не стреляли. Большего, право, нельзя требовать от праздника на позиции. Уезжать со своей батареи в чужой парк было грустно. Утешала мысль, что в парке встретит Семеша.

У нас с ним очень странные отношения. Когда мы вместе, мы не ощущаем никакой особой привязанности друг к другу, но врозь мы решительно скучаем друг по другу. Еще не было случая, чтобы я приехал и застал Семешу спящим, а если я куда собираюсь без него, то всегда уезжаю с чувством, будто я что-то забыл взять с собою. Когда он получает письма от жены, он мне всегда докладывает об этом, и с неизменною радостью на своем чахлом, скуластом и снулом лице приносит мне из канцелярии твои конверты. За моими вещами он следит с[156]чрезвычайною заботливостью, доходящей порою до попыток стянуть в мою пользу носки Г-го или платки Е-ча... Будучи от природы мужиком хозяйственным и не считающим так же, как и Аркашка Счастливцев, «стяжание» чужого добра «за грех» — Семеша, бесконтрольно владея моими деньгами, не только никогда не взял у меня ни одной копейки, но, часто тратя на меня свои, еще ни разу не напомнил мне о моем долге ему. Мораль у него чисто русская, т.е. конкретная. Он не принимает отвлеченного принципа «не укради», а считает, что обокрасть казну — должно, галицийского помещика — можно, а меня — нельзя. С тех пор, как я принял парковое хозяйство, он исполнился страшной заботой, как бы я не прохозяйничал своих денег, и все время напоминает мне записать то один, то другой расход. Среди паркачей он уже успел охарактеризовать меня как «очень доброго барина», так что у меня отбоя нет от солдат, желающих получить новые рубашки и сапоги.

В общем Семеша не красноречив, и сам редко затевает какой-нибудь разговор. А потому я очень поразился, когда после моего возвращения с батареи, он, стащив с меня сапоги, стал вдруг доказывать, что нам совершенно необходимо замириться, во-первых, потому, что скоро на деревне «исть» нечего будет, во-вторых, потому, что бабы очень вольничают. Насколько я мог заметить, его особенно волновала вторая тема. Он решительно не принимал никаких моих аргументов в пользу борьбы до конца, очевидно, чувствуя их мертвый педагогизм, и упорно продолжал рисовать мне падение нравов в Пермской губернии: «вот у нас, ваше благородие, одна солдатка спуталась с парнем. А он себе еще втору полюбовницу взял. За околицей, кои полюбовницы обе встретимшись, — подрались. Лошадей друг у дружки пораспрягали, волосы и одежу друг на дружке порвали, и обе как есть голые, космачами на деревню прибежали. Тут, конечно, староста обех на двое суток под арест посадил. Только такого дела на деревне сейчас никак не перевесть, потому баба без мужика, без хозяина соблюсти себя никак не может. Опять же парни оченно озорничат и никакой на них управы нетути».



Рассказывал Семеша все это с большим волнением и, кончив, долго не уходил из комнаты, долго мешал огонь в печке. Кажется, хотел он мне еще что-то сказать, да не[157]сказал. Боюсь, не случилось ли какого греха с его Акулиной Алексеевной.

Не знаю, — все это требует проверки, но. судя по всему, что слышишь и видишь вокруг, не только солдатки Пермской губернии не в силах соблюсти себя. Кажется, явление эротической разрухи широко разлилось сейчас по России.

К жене.29-го декабря 1916 г. Рудники на Золотой Липе. Галиция.

...Подлая военная цензура меня решительно душит. Из твоих писем я не получил, правда, всего только четырех, но зато все полученные приходили с большим опозданием и с раздражающей наклейкой, говорившей о том, что они были бесцеремонно вскрыты чьими-то бездельными руками и прочитаны наглыми мужскими глазами. Оказий же в Москву становится все меньше и меньше, так как наши нужды удовлетворяет Киев. Вот я и решил, что начну тебе писать большое письмо без мысли о сроке его отправки, зато и без мысли об отвратительной цензуре.

Да, верно говорят солдаты: «кому война мать, а кому и мачеха». Моя теперешняя жизнь настолько тиха и спокойна, что в сущности я совершенно не понимаю, почему тебя нет от мною. Было бы так просто и так естественно, если бы ты жила здесь. Сегодня на моей утренней прогулке верхом я заехал в первый парк и застал наших паркачей в обществе «эпидемических» сестер из Ухринува. Почему не ты была одною из них? Как я был бы счастлив внезапным появлением тебя здесь.

Моя халупа очень уютна. Она выкрашена в фисташковый цвет, а печь в ней бледно-розовая. Над входной дверью висят шесть глиняных тарелок, из которых одна, вероятно, новейшего происхождения, так как на ней изображено распятие, под которым два австрийца, опустившись на одно колено, спускают курки винтовок. Помнишь аналогичную икону в магазине Журина, что мы рассматривали с тобою в мои последние московские дни? Остальные три стены под самым потолком охвачены[158]каймою вплотную сдвинутых икон. Под ними висят фотографии тех солдат и унтер-офицеров, жены и сестры которых беспрестанно весело смеются в соседней комнате с фельдфебелем, трубачом и Семешой.

Старому «диду». свекру солдатки Констанции, все это очень не нравится. Он страшно дрожит за честь своего сына и, как Цербер, целыми ночами сторожит молодух. Ложится он в 4, 5 утра и тревожно спит всего только до 9-10 часов...

Вчера я был в Подгайцах, небольшом городке верстах в 25 от позиции и в 5 от нашего тылового парка. На рижском фронте таких городков не было, а по возвращении в Галицию я проехал прямо на батарею и как-то не заметил тыла. Вчера же мне так живо вспомнилась зима 1914/15-го года. Город, кроме некоторых кварталов, разбит дотла. Кирпичные развалины загажены, как птичья клетка. По базару и лавочкам праздно шляется типично тыловой солдатский сброд. Среди него грязные, рваные, забитые, пронырливые и насыщенные характерностью фигуры галицийских евреев и евреек. На площади сидит безногий, кривой, с кровоподтеком на месте вытекшего глаза бандурист и что-то жалобно не то рассказывает, не то поет. Вокруг него солдатская толпа, но никто ничего не дает, и совершенно непонятно, как и чем он живет. Впрочем, быть может, он вовсе и не живет, а всего только умирает со своею бандурой на краю вонючей лужи.