Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 48

К матери. 23-го ноября 1916 г. Шумляны. Галиция.

Сегодня на мою долю выпало громадное счастье: тишина и одиночество. Все разошлись по дежурствам, и вот я один в халупе. Вчера вечером, когда я лежал на нарах в батарейном окопе и следил от нечего делать за маленькими полевыми мышами на потолке, ко мне внезапно вошел телефонист и сообщил, что с квартиры по телефону передают, что мне пришла посылка. Я приказал тотчас же распаковать ее, вынуть и прислать мне письма. Через час у меня в окопе уже лежал твой громадный серый конверт.

Если бы я мог тебе передать, как мне было радостно и уютно, медленно перебирая всю нашу с тобою жизнь, читать 108 страниц твоего письма-дневника. Как хорошо, что письмо пришло в вечер моего дежурства, и что на этот раз дежурство протекало исключительно спокойно. Ни разу не открывая огня, я совершенно забыл о войне и окончательно переселился в касимовский домик, который во время чтения словно живой стоял передо мною во всем внешнем однообразии и во всей взволнованности и сложности его внутренней жизни.

В моем первом письме я писал тебе, что по пути в Киев много мучился тем, что в день моего отъезда из Москвы не был с тобою достаточно нежен и душевно внимателен.

И вот, еще не получив этого моего письма, ты мне сама пишешь, как грустно тебе было вспоминать, что я в день моего отъезда был как-то замкнут в себе и далек от тебя. Что мне сказать тебе в свое оправдание?

Видишь ли, если бы я в день моего отъезда был бы еще в Москве, я вероятно заметил бы все то сложное и тяжелое, что в связи с моим вторичным отъездом на фронт должно было происходить в твоей душе.[147]

Но ведь в Москве меня уже не было за много дней до моего отъезда. Я ехал в общем радостно и спокойно и так, как будто не могло быть ничего проще и обыкновеннее, как ехать на войну. Однако, как мне теперь видно, на создание этой спокойной радости ушло много сил, понадобилось много душевного творчества. Думается мне потому, что мое невнимание к тебе было лишь следствием некоторой душевной усталости. Это объяснение причины, конечно, же снимает с меня вины. А потому прости меня, родная.

К жене. 5 декабря 1916 г. Шумляны. Галиция.

...Сегодня мне что-то очень весело. Быть может, оттого, что вчера получил твое письмо, в котором пишешь, как ты в мыслях устраивала наш деревенский флигель и как ездила в Каменку за седлом. Я ошибочно написал «за седлом» вместо «за письмом». Ошибка произошла, вероятно, потому, что во время начертания первых фраз этого письма я был весь в мечтах о нашей будущей жизни, а при слове «Каменка» представлял себе наши летние прогулки верхом.

Заметив описку, я хотел было просто вычеркнуть слово «седлом» и надписать над ним «письмом», но тут мне стало обидно и жаль, что мы не проскачем в твоей голове легким галопом по березовой роще так, как мы только что проскакали в моей. В результате этой моей жалости к тебе получилось нечто совершенно обратное тому, что обыкновенно наблюдается в случаях жалости мужа к жене: вместо того, чтобы скрыть от тебя свое заблуждение, я решил в корне выяснить его тебе, и через выяснение — исцелиться.

Кажется, мое остроумие пустилось галопом и притом далеко не легким. Надеюсь, что это знамение того, что я куплю не чистокровную скаковую, а тяжелого гунтера, но и боюсь, что я распустил мое остроумие в предчувствии того, что мне придется скакать на старом безногом Ворончике. Извиняюсь за всю написанную ерунду и немедленно перехожу к углубленному рассмотрению и мистерии и техники расстановки нашей мебели во флигеле.[148]

Прежде всего я очень счастлив, что так хорошо обстоит дело с пианино, и что ему нашлось прекрасное место. Жизнь в деревне с музыкой — удвоенная жизнь. Ты знаешь, музыка для меня больше, чем только искусство. Она для меня прежде всего преображенная плоть моей тревоги и моих мечтаний. Если ты станешь воплотительницей моей мечты, а моя мечта потому перестанет быть во мне моим раздвоением, то проблема брака будет нами не без остроумия решена, и нам с тобою не придется опасаться, что райская птица мечты обернется черным вороном, который, каркая, совьет свое гнездо на старом тополе у нашего светлого флигеля.



Если после этих провокационных слов ты не станешь по крайней мере Бузони или Гофманом, то я перестану верить в силу любви на земле. Полагая целостность своей личности и судьбы в упорство твоей воли и беглость твоих рук, я временно прерываю это письмо и иду стрелять по немцам, так как на пороге появился телефонист и произнес свое стереотипное: «по цели № 22, ваше благородие».

Отстрелял. Хотел было продолжать письмо, но что-то оборвалось в душе... Наружу веет ласковый ветер. Падает крупный медленный снег и быстро тает на бурых буграх. Идет редкая, унылая, ни на что не надеющаяся перестрелка тяжелыми бомбами. Изредка в пехотных окопах глухо ухают мины. Временами в снежно-туманной дали, как в сонном удушье, что-то скороговоркой пробредит пуле мет... Потом снова все тихо. Тихо, как тихое помешательство.[149]

К жене. 10-го декабря 1916 г. Шумляны, Галиция.

Мне очень грустно, что два моих больших письма, отправленных около пятнадцатого ноября с одним из наших офицеров, все еще не доставлены тебе. Вероятно, над ними придется уже окончательно поставить крест. В них я подробно писал между прочим о том, как тяжело пришлось нашей дивизии в тех боях под Свистельниками, за которыми мы так внимательно следили по газетам накануне моего отъезда, и о гибели Шидловского.

Недавно с аукциона продавали его вещи. Маленькая халупа второй батареи была битком набита народом. Шумел веселый разговор. Офицеры до начала торга присматривались к вещам покойного: кто-то примерял полушубок, кое-какие мелочи ходили но рукам. В окно халупы смотрела старинная деревянная церковь, за оградой которой всего только месяц тому назад зарыли несчастного Шидловского.

Принесли молоток. Один из друзей покойного уселся за стол и. потрясая в воздухе новыми шпорными ремнями, торжественно провозгласил: «Три рубля, кто больше?» — «Пять, семь, десять, пятнадцать» — раздалось со всех сторон.

Ремни за пятнадцать рублей приобрел молоденький поручик, который через день уезжал в отпуск с тайным намерением жениться.

Иван Владимирович наметил себе кожаное пальто. Прапорщик Вася седла и оголовье. Кто-то ловчился на полушубок. Аукцион протекал шумно и весело. Зная, что деньги с продажи пойдут очень нуждающейся матери покойного, все старались заплатить как можно дороже. Это благородное стремление обертывалось, однако, настоящим азартом; конкуренты тщательно подсиживали друг друга, и когда кто-нибудь из разжигателей внезапно попадался на свою собственную удочку и за крупную сумму покупал ненужную ему вещь, то раздавались залпы дружного хохота.

По окончании аукциона, когда денщики разносили по халупам раскупленные вещи, ко мне подошел штабс-капитан Ю. и задумчиво сказал: «Да, дорогой мой, дожили мы: когда убили Рыбакова, как было грустно, что вот был человек, и не стало человека; а теперь ничего-то мы с вами не чувствуем, и нет для нас большой разницы в том, где сейчас живет Шидловский — на батарее или под землей».

Шестого в Николин день мы справляли два батарейных праздника. Утром были в четвертой, вечером во второй батарее. Как все до неузнаваемости изменилось! В четвертой из иркутского офицерского состава не осталось ни одного человека. Рыбаков и Вильзар в могилах, раненый Вериго в Петербурге, Колесников принимает снаряды в Америке. Сильно изменился также и солдатский состав. На молебне в строю между старыми знакомыми людьми[150]всюду стояли какие-то зеленые пустышки недавно присланного пополнения. Конечно, среди него тоже найдутся хорошие люди, но я чувствовал иное поколение, и мне было очень грустно.

Не веселее было и вечером на празднике второй батареи. Такаршевский болен — в Киеве. Шидловский за церковной оградой. Очень тяжело раненный Тарасевич в Петербурге. Слепительный М. — любимый адъютант популярного командующего армией. Как видишь, почти вся бригада переродилась. На празднике, который, кстати сказать, протекает крайне бездарно, была почти исключительно молодежь. Вся она как-то быстро, не поев, перепилась и, не поговорив путем, стала сразу кричать и петь. Пели скверно, хрипло и цинично «Дунин сарафан». Кто-то дирижировал стаканом с шампанским и лил вино прямо на скатерть. Сильно выпивший батюшка держал большую речь о «бабе-дуре Франции» и о «святой Руси-матушке».