Страница 101 из 116
Поздней осенью 1932 года отец принес полмешка муки. «Вот все, что выдали на целый год, — сказал он матери. — Это все… Что будет с нами?» Мне уже шел одиннадцатый, и я на всю жизнь запомнил растерянность и ужас в отцовских глазах.
В феврале 33-го отец начал пухнуть от голода, мама и я с семилетним братом Яшей страшно исхудали. Как-то раз ночью услышал я приглушенный разговор. «Никифор, надо что-то делать, нельзя вот так сидеть и ждать голодной смерти, — шептала мама. — Может, пойти тебе к брату Павлу в Хащевое, может, он пристроит тебя в опытное хозяйство?.. Оклемался бы немного и нам как-нибудь помог…» — «Я уже думал об этом, Мария, — ответил отец. — Сегодня до рассвета пойду <…>. А ты обратись за помощью к Улите». Наша тетя Улита работала в Магдалиновке на маслозаводе. Утром отца уже не было дома.
Если б не тетя Улита, то к весне нас бы уже куры землей забросали. Мама каждую неделю ходила в Магдалиновку за 12 километров и приносила то немножко крупы, то муки, то творога, а у нас в погребе еще сохранилась свекла, морковь, соленые огурцы — всего понемногу. Держали мы и корову — на паях с портнихой Линой, кормили по очереди и доили через день. Стояла корова в нашем семенном сарае, на белой наружной стене которого, выходившей на улицу, красной глиной было написано: «Борьба за хлеб — борьба за социализм». Корова Звездочка была яловая, молока давала мало, зато оно было вкусное и высокой жирности. Двери сарая были капитальные, дубовые, укрепленные железными рейками, с винтовым замком.
В течение зимы мама перетаскала в Магдалиновку сестре Улите и женам районного начальства почти все, что было в доме. К весне мы оказались в совершенно пустом доме, но, слава Богу, живые. А в селе и вокруг творился Апокалипсис. Почти каждый день мимо нашего дома везли на кладбище умерших от голода — иногда на телеге, а иногда волоком, прямо на большом железном листе. Хоронили без гробов, в общих ямах: среди опухших, изуродованных голодом покойников попадались и живые люди. Ямы каждый день не закапывали, и некоторые, очнувшись ночью, звали на помощь, а то и вылезали сами. В кустах на кладбище находили трупы с вырезанными икрами, ляжками. Ели трупы… Гробовщик из соседней Оленовки позднее признался, что ему была установлена ежедневная норма на трупы. Если выполнял норму, давали полный паек, а если нет — только часть. Так он, чтоб выполнить норму, привозил на кладбище живых, но, по его разумению, безнадежных людей и оставлял умирать возле ямы.
Вскоре после Пасхи случилось несчастье и у нас в семье — украли нашу кормилицу Звездочку. К тому времени уже начали выгонять отощавших коровок на пастбище. Мама с вечера ушла в Магдалиновку за пропитанием. Мы с Яшей ночевали одни, забаррикадировавшись и запершись на все затворы (мама постоянно боялась, что нас могут выкрасть — случаи людоедства уже тоже были).
Рано утром я встал вести корову в стадо. Отомкнул дверь сарая — Звездочки нету. Половина наружной стены сарая с лозунгом вывалена на улицу. Маленький я был тогда, глупый, даже обрадовался, что Звездочку украли: по утрам так хотелось спать, а роса холодная, как лед, а мы-то ведь тогда босиком ходили. Никому ничего не сказал, пошел к себе домой и заснул. Проснулся от громкого стука в дверь. Открыл. Вошли трое: председатель сельсовета, исполнитель Кангул с синим-синим, почти черным лицом и секретарь сельсовета Стародубец с ружьем в руках.
— Кому мать корову продала?
— Не знаю.
— А где мать?
— В Магдалиновке.
Стародубец дернул меня за руку, швырнул к стене под образа, навел ружье и щелкнул затвором.
— Признавайся, кому продали корову. Говори, гаденыш, не то убью!
У меня зашевелились волосы на голове и задрожали губы. С трудом выдавил из себя слова:
— Дядечка, ей же Богу, не знаю…
Яша заверещал и шмыгнул под полати.
— У-у, гад, зубами вызваниваешь! Говори! Ну! Р-раз! Два!..
— Не пугай мальчишку! — оттолкнул Стародубца председатель сельсовета. — Пошли.
После обеда вернулась мама. Досталось и ей: издевались, допытывались, мучили. Потом телеграммой вызвали отца из Хащевого. В тот же день нашли голову и шкуру Звездочки и еще ведро смальца.
В начале лета 1934 года ехал я в пионерский лагерь в Котовку, что на Ореди, поправляться после голода. Проезжали мы через деревни Новопетровка и Виноградовка. Многие дома стояли с забитыми окнами, а вокруг разрослись бурьян и чертополох: семьи либо поумирали, либо бежали от голода на чужбину. В 50-х годах встречал я людей из тех деревень аж в грузинском городе Поти, разговаривал с ними. Спрашивал: почему не возвращаетесь домой? Говорили: боимся, призрак 33-го года постоянно перед глазами.
В 1937 году я учился в 7-м классе и занимался в литературном кружке. Мы издавали рукописный журнал, и я, будучи в нем художником, проиллюстрировал рассказ моего друга и одноклассника Ивана Совы «Голод». Родители Ивана умерли в 33-м. Мы показали рассказ <…> учителю Андрею Саввичу. «Хороший рассказ, и рисунки неплохие. Но в журнале оставлять нельзя», — сказал учитель. «Почему?» — спросил Иван. «Потому что нас всех расстреляют». — «Как это?» — оторопели мы. «А так: поставят к стенке и расстреляют… кислым молоком», — отшутился учитель. Рассказ был вырезан из журнала и сожжен. Уже тогда меня, пятнадцатилетнего паренька, терзало подозрение, что если так старательно вытравляется сама память о голоде, значит, он был не стихийным, не естественным, а организованным, искусственным. Вспоминалось, как мама рассказывала, что с осени 32-го до лета 33-го на станции Вузовка лежали огромные бурты кукурузы, которые так никуда и не вывезли, но бдительно охраняли от людей, погибавших от голода. Вооруженные сторожа без предупреждения стреляли в каждого, кто приближался к буртам. Почернела и сгнила та кукуруза, но ни одного початка не досталось измученным голодом людям.
<…> После 33-го года уже не было слышно вечерних песен в украинских селах, повсюду начали крушить церкви, стало приходить в упадок народное творчество <…> — душа народа тяжко заболела. <…>
<…> Мой отец Шадько Авксентий Парфентьевич по социальному положению принадлежал к середнякам. Он первым записался в колхоз, поскольку раньше других понял: этой доли не миновать. Отвел двух лошадей, жеребенка, сдал плуг, сеялку, веялку. А как же тяжко все это наживалось, добывалось!.. Обобществили было и корову, и кур, правда, потом разрешили разобрать их по домам.
Председательшей колхоза была у нас наша же деревенская женщина, малограмотная и бездушная по отношению к людям (имени ее называть не буду, поскольку живы ее дети и внуки, а они ни в чем не провинились перед людьми). Под ее руководством проводилось в деревне раскулачивание. Ей ничего не стоило стянуть валенки со старухи, матери хозяина. Если во время обыска находили горшок с вареньем, она брала ложку и тут же принималась за это варенье, приговаривая: «Настала наша очередь есть сладенькое». Такая молниеносная сплошная коллективизация в нашей Константиновке — «заслуга» нашей председательши <…>.
В первый год (1930) колхоз выдал по 25 пудов зерна на едока. В 1931-м хлеб на трудодни выдавали уже более скупо. Но бедой еще не пахло. Призрак голода встал перед крестьянами, когда началось раскулачивание. Под него подпадали не только богатые, но и работящие семьи среднего достатка. Во двор потребительской кооперации свезли гору отобранного у людей сала, засоленного мяса. Никому оно не было нужно, почти все пропало <…>. В 32-м году урожай был средний. Убирали хлеб до глубокой осени, а молотили две зимы <…>. Солому жгли. Какой разумный хозяин сжигает солому? Зерна не оставили ни скотине, ни людям. Лошадей в колхозе подвешивали на вожжах к потолку — иначе ляжет и не поднимется. Некому было работать, люди бежали кто куда, ведь за работу почти ничего не платили. <…>