Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 170 из 192



Нет изначально добрых, нет изначально дурных, есть грязь и несправедливость, и главное — не обижать других. Быть человеком — дело непростое и запутанное; быть пастырем — еще труднее, а мы, как я уже говорил, ощущали себя пастырями. Дело осложнялось еще и тем, что человеческого братства, о котором мы мечтали, на земле не существует, и когда теряешь связь с действительностью, все идет наперекосяк.

С тяжелым сердцем я отправился к Шуллеру и Новику, и пересказал им свой разговор с Ауслендером.

— Ну, и что хорошего, если ты на весь мир раструбишь, что в Советском Союзе процветает антисемитизм? — осведомился Новик.

— Но ведь это правда, а люди должны знать правду. Это важно. Антисемитизм — дрожжи ненависти и убийства. А социализм тут вообще ни при чем.

— Но Россия — социалистическая страна. Единственная в мире социалистическая страна. Это тоже важно.

— Что же, в таком случае мы имеем социалистический антисемитизм.

По-моему, тут-то Шуллер и сказал, что я перфекционист и романтик. Насчет этого не знаю, но что правда, то правда: в те годы я был моралистом — грех, от которого впоследствии избавился. Однако наше руководство-то обвиняло меня совсем в другом. Мои товарищи — художники, артисты, литераторы — так и не примирились с пактом Сталин — Гитлер, но Лионель Берман любые сомнения рассеивал историей о Пите. Пит, итальянец по происхождению, рабочий, человек могучего телосложения, был вожаком коммунистов в Чикаго. Человек это был немудрящий и, когда товарищи, смущенные пактом и сталинским вторжением в Польшу и страны Балтии, пришли к нему с вопросами, он расстелил на столе карту мира и сказал: «Смотрите, на всем этом гнусном свете только одно красное пятно; и если оно становится больше, у Пита никаких возражений не имеется».

Боюсь, все не так просто. Когда все наше руководство оказалось в тюрьме, партию возглавил черный и, провозгласив поход против «белого шовинизма», установил в ней еще более отвратительную тиранию, чем была раньше. Любой черный член партии получил возможность обвинить любого белого в шовинизме, и тому грозило исключение.

Как-то к нам с Бетт зашла одна славная негритянка и пожаловалась, что некий тип склоняет ее к сожительству, а при отказе грозит выбросить из партии.

— Ну и пошли его куда подальше, — посоветовал я.

— Так он пристает.

— А ты не обращай внимания.

Эта женщина любила партию. Именно в партии она познакомилась с белыми, которые относились к ней, как к белой, или, как если бы они сами были черными. Она обрела любовь и вырвалась из гетто. Но встретились ей и мерзавцы. Я все рассказал Лионелю Берману, и он отклкнулся так: «Что ж, бывает. Бывает везде. В том числе, и в партии».



Но я был наивным человеком. Меня не устраивала подобная постановка вопроса: «бывает». Не должно быть, и если какой-то ничтожный деятель требует от рядового члена коммунистической или любой иной организации переспать с ним под угрозой исключения, значит, в этой организации что-то прогнило. Власти клеветали на нас, утверждая, что мы послушные марионетки в руках Советского Союза или что мы стремимся силой свергнутть существующий строй, но была вещь, которую не могли понять ни Эдгар Гувер, ни Джо Маккарти, даже помыслить о ней не могли, ибо и сами были отравлены тем же ядом — ГНИЛЬ ВЛАСТИ.

В моей жизни наступили тяжелые времена. Со смертью Сталина открылись шлюзы, которые уже никогда не закроются. К тому времени я переехал в Тинек, пригород Нью-Йорка, и связь с партией поддерживал только через «Дейли уоркер», в состав редколлегии которой согласился войти после долгих лет сотрудничества. Несмотря на постоянные стычки с людьми, руководившими газетой, я любил ее и уважал. Ее неизменно обвиняли в лизоблюдстве перед Советами, но на самом деле это была самая независимая и самая мужественная газета в Америке. Русских мы никогда ни о чем не просили и ничего от них не получали. Но поскольку мы были коммунистами, вышло так, что их грехи и их преступления стали нашими грехами и преступлениями. И это справедливо — мы всегда вставали на их сторону и жили безумными иллюзиями на их счет. Мы боготворили их; мы приписывали им добродетели, которых у них не было.

Сталин умер, и все изменилось. Можно сколько угодно твердить, что он безумец, это не помогает. В последние месяцы своего пребывании в партии я перечитал две книги — Светониеву «Жизнь 12 цезарей» и «Жизнеописания» Плутарха. В той и другой есть аллюзии с жизнью и деятельностью Сталина. Та и другая укрепили меня в мысли, что герои их — сумасшедшие. Я перечитал Фрейда и других, писавших о паранойе, и пришел к убеждению, с которым, наверное, многие не согласятся: за малыми исключениями, правители наций, сект, профсоюзов, компартий и десятков иных организаций — люди с отклонениями в психике.

Но все это, повторяю, не объясняет полностью безграничной, невообразимой жестокости Сталина, хотя бы частично вина ложится и на организацию, которая выдала ему мандат. Если бы в послевоенной Америке нашелся хоть один институт, у которого достало бы мужества и мудрости противостоять террору Гувера и Маккарти, компартия, вероятно, была бы другой.

Тем не менее, Америка не Россия, американские коммунисты не русские коммунисты, а «Дейли уоркер» не «Правда». Истина мало-помалу выходила наружу, и мы больше не закрывали на нее глаза.

Жили мы с Бетт в ту пору анахоретами. Раньше я проклинал политическое невежество американцев, теперь благословлял его. За исключением самых просвещенных учителей, никто в местной школе не связывал Рейчел и Джонатана со зловещей фигурой Говарда Фаста — если вообще кто-нибудь слышал о таком, разве что имя на корешке книги в школьной библиотеке попадалось.

Теперь пресса утратила всякий интерес к левым и борьбе с ними, что давало ощущение покоя, на который я прежде и не рассчитывал. Бетт нашла вполне приличную работу модельера в одном нью-йоркском ателье, я продолжал заниматься своим безнадежным издательским бизнесом. Правда, за детей мы по-прежнему опасались, я даже спать ложился, кладя для надежности под подушку бейсбольную биту. Вспользоваться, правда, ею, к счастью, не пришлось.

Все так, однако же пребывал я в полном душевном раздрае. Нельзя отнимать у человека право заниматься любимым делом, а у меня, как и у сотен учителей, актеров, музыкантов, писателей, его отняли. Не говорю уж о рабочих, которые, угодив в черные списки, оказались на грани нищеты. Своим опытом я подтвердил правоту Марка Твена: писатель, который хочет стать издателем, — идиот, а не писатель. Короче, я потерял все, что вложил в это дело.

Лидеры компартии, оказавшиеся в 1950 году в тюрьме, вышли на свободу, и Джон Гейтс, самый из них независимый и предприимчивый, вновь стал редактором «Дейли уоркер». Именно тогда я и вошел в редколлегию. И именно тогда в компартии произошел раскол: на одном полюсе оказался Билл, на другом Уильям Фостер, которому исполнилось уже 75.

Поскольку эта книга — не история компартии США, в исторические подробности входить не буду, хотя истоки нынешнего размежевания уходят в прошлое. Уильям Фостер, Бен Дэвис и Джин Дэннис придерживались жесткой ленинской доктрины, строили партию, опираясь на теорию и не считаясь с реальной ситуацией в стране, партию, где царит железная дисциплина, — по модели советской компартии. Всякую критику в адрес Советского Союза они отвергали. Оппозиция во главе с Гейтсом утверждала, что русские совершили тяжелые ошибки, за которые их надо критиковать, что жесткая ленинская модель не подходит для Америки и препятствует развитию американского левого движения, изолирует партию, ставит ее на грань исчезновения.

Конечно, это только схема.

Вернувшийся из Советского Союза Хайм Шуллер рассказывал мне леденящие кровь истории о том, что там не только евреев преследуют — без суда пытают и убивают людей всех национальностей. И все это под благословенной сенью Иосифа Сталина. В своих комментариях для «Дейли уоркер» я осторожно задевал эту тему, хотя Шуллер просил на него не ссылаться. Коллеги меня поддерживали, а Фостер с Дэннисом, напротив, ярились. Будь я один, они меня с удовольствием выкинули бы из партии, но за мной была газета.