Страница 46 из 47
Эта поэма чем-то отлична от других поэм – есть в ней какая-то тайна, о тайне ее писал и сам Важа Пшавела. Обыкновенное былинное сказание, но тон какой-то другой, щемящий. Осужден ли в поэме Апшина последним приговором, проклят ли? Конечно, нет. Скрытое, затаенное сочувствие к Апшине можно признать конструктивным двигателем поэмы… Это сочувствие уловлено и соответственно скрытно выражено всеми тремя переводчиками. Заболоцкий: «И, развязав Апшине руки, беднягу поднял Гоготур»; Цветаева: «…Апшина – синий, весь заплаканный стоит»; Мандельштам: «Приподнялся бедный Апшина, посиневший, весь в слезах». Почему же скрытое сочувствие, когда оно тут явно? И все-таки скрытое, потому что на фоне осуждения Апшины и явное сочувствие – суть скрытое. На этом фоне выигрышнее и благородство Гоготура, прощающего Апшину и даже братающегося с ним. Если рассматривать поэму под каким-то одним определенным углом, есть в этом поступке Гоготура нечто неожиданное.
Что же происходит? Как обычно у Важа Пшавела, непосредственная фабула маскирует план углубления. Тут план углубления дан за странствующим, бродячим сюжетом о единоборстве двух богатырей, из которых один сильнее, а тот, что послабее, этого не знал – трагедия открытия, истина горькая, которую надо проглотить и, ничего не поделаешь, смириться. Что-то за этим сюжетом скрывается. Сам по себе он не причина для вдохновения. Так же как мораль, нотация, которую читает Гоготур над поверженным Апшиной, – не главная идея поэмы, не в дидактике ее пафос. Прежде всего, кого-то под кем-то подразумевают, но ничего определенного – все зыбко и текуче в этом плане – плане тайны. «Я унесу ее с собой в могилу», – скажет Важа Пшавела. Кто знает, какие личные, возможно, сугубо литературные события послужили тут поводом углубления и трансформации образов.
Сам Важа Пшавела – Гоготур? Безусловно, ведь образ этот, по его свидетельству, с детства был его идеалом. Но, возможно, Важа Пшавела в каком-то неизвестном нам повороте подразумевал себя и под Апшиной… Происходят как бы логически несвязные преображения, метаморфозы. Разбойник перестает быть разбойником. В конце концов на какой-то миг поэма поворачивается под таким углом, где Апшина – начало артистическое – он артист, почти певец. Гоготур же начало грубое, неартистическое: пандури у него «бренчит», он не поет, а «бубнит» – в исполнении его подчеркивается не музыкальность, а громкость – дрожит потолок, трясется окрестность от его притоптывания… Напротив, Апшина – изящен, и конь у него Лурджа – сказочный – почти Мерани, может быть крылатый – во всяком случае, он готов «взлететь». Поражение Апшины – результат недоразумения, трагического «неузнавания»: он не узнал в этой туше, напоминающей горный оползень, героя богатыря. Возможно, Апшина никогда и не был разбойником – это своего рода «священное ремесло». Он не грабит ради наживы, тут замешано и что-то мифологическое из древних пшавских сказаний – он вроде дэвов, «копящих серебро». Поэтому и жена Гоготура ничтоже сумняшеся «точит» мужа, чтобы он занялся тем же делом. Время у Важа Пшавела – сложно, многовременно. В конце концов, грабеж не позорное дело, скажем, во времена Гомера, грабеж осужден христианской моралью, – а в поэме и то, давнее, время, и это, позднее. Это где-то на границе, посередине между языческим капищем и христианским храмом. Лашарский и Хахматский крест, Копала – и головы жертвенных баранов вокруг. Это время и определенное, и вневременное – мифологическое.
Ни Гоготур, ни Апшина не люди в полном смысле – есть тут демоническое, или назовем это, согласуясь с грузинской мифологической терминологией, дэвье. Братство Гоготура и Апшины – не человеческое братство. Таков один из обращающихся, не застывших аспектов текста, который многомерен, а не однолинеен, как заповедь или устав.
Нота затаенного сочувствия в концовке поэмы уже открыта и звучит, не скрываясь, как эпитафия мужеству, «погребенному еще при жизни», – тоже какая многосмысленность в этом!
Каждый найдет и прочтет в этих стихах не только непосредственный повод, по которому они тут приведены в качестве доказательства, но и Важапшавеловское, и что-то уже совсем «свое».
«Змееед»
Поэма «Змееед» – одна из центральных, знаменательных и глубоких поэм Важа Пшавела. Касаясь ее истоков, Важа Пшавела пишет: «Фабула «Змеееда» в том виде, в каком я слышал ее и на чем построил свою поэму, следующая: хевсур Миндия попадает в плен к каджам – злым духам. Жизнь среди них так опостылела Миндии, что он решил покончить с собой. С этой целью он съел змеиное мясо, которым питались каджи. Но это привело к совершенно иному результату – Миндия превратился в мудреца. Мудрость его, по народному преданию, проявилась в том, что он стал лечить болезни, так как каждая трава сама говорила ему об этом. В результате этого Миндия стал врачевать, и его лекарства были несравненны. Народное сказание не идет дальше этого. Следовательно, женитьба Миндии, его разговор с женой и то, что он не ест мяса, и его открывшийся полководческий талант, и знание языка птиц – все это уже не принадлежит народному сказанию. История Миндии, по народному сказанию, не представлялась столь драматической»[189].
В поэме улавливается библейский мотив «древа познания» и «бродячий» сюжет. Так, в ночь пятьсот тридцать пятую Шехерезада рассказывает о некоем Хасибе, который, отведав змеиного мяса, обнаружил в себе источники мудрости: «…и подняв голову к небу, он увидел семь небес и все, что есть там, вплоть до лотоса крайнего предела, и увидел он, как вращаются небосводы… а затем он посмотрел на землю и узнал, какие там есть металлы, растения и деревья, и узнал, какие у них всех особенности и полезные свойства, и вывел отсюда науку врачевания…»[190] Нечто подобное произошло и с Миндией. С ним заговорил дотоле молчавший мир. Именно заговорил! Он слышит все время голоса, с ним разговаривают. В этом существенное отличие – смысловое и музыкальное.
В 1934 году Борис Пастернак перевел эту поэму, его перевод можно считать основополагающим и родоначальным для поэм Важа Пшавела на русском языке. (Перевод Мандельштама не носил такого основополагающего характера.) В переводе осуществились современные принципы реалистического перевода, другие уже могли пройти «по живому следу». Пастернак установил не близость к подлиннику вообще, а близость особого рода, исследовать которую представляется насущной задачей.
В 1934 году Пастернак писал С. Спасскому: «Это настоящая близость к тексту, та пережитая и точная близость, тот тип близости, то ее понимание, которое, не сговариваясь, мы, в количестве 3-х – 4-х человек (Вы, я, Тихонов, отчасти Антокольский), невольно и естественно установили. А сколько горячей, драматической, взаимороднящей правды в том, что четыре поэта, не уславливаясь, под действием одного и того же закона, формировавшего их жизнь этих лет, так хватаются за эту возможность и так пишут русские стихи, получая от Грузии побужденье и оправданье! И опять – близость!»[191]
188
Ср. с пушкинским: «Есть в народе слух ужасный…» («Утопленник»).
189
Важа Пшавела (1861–1915). Тбилиси: Заря Востока, 1961. Т. 2. С. 526–527.
190
1001 ночь. Кн. 5. М.; Л.: Academia, 1933. С. 365.
191
Вопросы литературы. 1969. № 9. С. 177.