Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 17



Чтобы выиграть время и собрать средства на операцию, я отказался от яичницы с беконом, сократил количество потребляемых сигарет с шестидесяти до сорока в день и стал принимать розувастатин, хотя этот препарат и способствует развитию катаракты. Приходится закапывать в глаза тауфон.

Таким образом дома у меня постепенно образовалась аптечка. Я прячу ее от посторонних, и это тот редкий случай, когда я следую примеру отца. Даже за несколько дней до смерти он выгонял всех из комнаты, чтобы принять лекарства в одиночестве. А глотать таблетки в присутствии женщин – это он вообще считал чем-то вроде мужского грехопадения.

Анальгин, мезим, глицин, статины, витамины, тауфон, квинакс, аспирин, антигриппин, артра и терафлекс для суставов, наконец – деприм, помогающий пережить осень и зиму без солнца. В той же коробке я держу и бутылку тыквенного масла, которое употребляю по совету врача, слегка обеспокоенного изменениями моей предстательной железы, о чем женщинам, разумеется, знать необязательно.

Впрочем, говоря о женщинах во множественном числе, я, конечно, преувеличиваю. Их было не так много, а из тех, кто имел со мной дело в последние годы, упоминания заслуживают две – Лотта и Жуся.

Лотта была худенькой, стройной, высокой, безгрудой, большеротой, с точеным носиком и вызывающе красивыми губами, с ослепительной улыбкой, низким голосом, рыжеватыми густыми волосами и глазами цвета дождя, как она сама называла этот голубовато-серый цвет. Одевалась дорого и броско, говорила громко и хрипло, ходила стремительно, уверенно держась на высоких каблуках даже на московских обледеневших тротуарах, машину водила лихо, а когда с туманной улыбкой брала напомаженными губами фильтр сигареты, у мужчин онемевал лоб.

Такой же решительной, ловкой и раскованной была она и в постели.

Москва театральная, литературная, журналистская, галерейная, музыкальная, Москва еврейская и нееврейская, старосоветская и новорусская – казалось, Лотта всех знала, со всеми дружила, со всеми переспала и всех отвергла.

Ее отцом был Яков Аронович Грановский, писатель-универсал, германофил, переводчик Мартина Опица и Ангелуса Силезиуса. Но настоящим его делом были доклады, которые он писал для секретарей ЦК. Кроме того, он сочинял пьесы про колхозную деревню, либретто к операм о сталинских соколах, мемуары за маршалов, создавал фольклор для малых народов, не имевших письменности. Яков Аронович созидал советский мир, да что там, он был воплощением этого мира со всеми его ста народами, а потом устал и уехал в Израиль.

– Сейчас у него домик в Ришон-ле-Ционе и неплохая пенсия, – сказала Лотта. – А сто советских народов разошлись по ста путям…

Лотта всегда слишком много читала, пытаясь успеть за новинками, но у нее не было ни сильного ума, ни разносторонней культуры, чтобы скрыть отсутствие вкуса и чутья, и подчас она не могла отличить оригинального графомана от подлинного художника. Она знала, что Достоевский православный писатель, но никогда не задумывалась, почему он еще и вызов православию.

– Игруев, ты слишком многого хочешь от писателей, от литературы, – сказала как-то она. – Да и к себе предъявляешь такие требования, которые заставляют подозревать, что ты не совсем человек. Ты так долго вглядываешься в реальность, что твоему читателю начинает казаться, будто ты эту реальность деформируешь. Это трудно выдержать, а значит, у тебя никогда не будет так называемого широкого читателя. Поэтому то, что ты пишешь… как ты это называешь?

– Posthumous writings, – сказал я. – Посмертные письма.

– Ну да. По-твоему, если избран, значит, проклят. И этот избыток веры в себя, в свое призвание – он превращает тебя в существо жестокое и безответственное. Безответственное в житейском смысле, конечно. И в этом же смысле ты безрассуден, на тебя нельзя положиться, поскольку ты страдаешь онкологическим эгоизмом… ты слишком свободен от всего и всех… как ты это называешь?

– Libertas defunctorum, – сказал я. – Свобода мертвых.

– Ну да. Отпущенного тебе тепла если на что и хватит, то только на книги, и если придется выбирать между мною и текстом, ты ведь всегда выберешь текст. Боюсь, ты никогда не научишься отбрасывать тень…

Расходились мы и в оценках прежней жизни: Лотта с нежностью вспоминала московскую советскую власть – богатую, мягкую и умную, а та провинциальная советская власть, которую знал я, была бедной, грубой и прямолинейной, хотя и не такой людоедской, как столичная.



Когда дочь Лотты попала в автокатастрофу и оказалась в инвалидном кресле, наши отношения резко изменились. К удивлению всех, кто ее знал, Лотта превратилась в самоотверженную мать и бабушку, и в этой жизни – мы оба это понимали – для меня места не было.

Осталась Жуся – она отличалась от Лотты, как вообще может отличаться Wooman Home Edition от Wooman Professional Edition.

Лотта ничего не знала о Жусе, и наоборот. И обе не знали о других моих женщинах. А я не интересовался мужчинами, без которых Лотта не могла прожить и дня, а Жуся, может, и хотела бы, да то и дело о них «спотыкалася». Она не могла устоять перед черноглазыми южанами и левшами: «Протянет ко мне свою левую руку – и я вся обмираю, как голая перед палачом».

Она была низенькой, белобрысой, курносой, с выдающейся грудью и круглой задницей, надутыми губками и крошечными пухлыми детскими пальчиками на пухлых ручках. Ходила павой, опустив глаза, то и дело краснея, и говорила «сержуся» вместо «сержусь» и «сажуся» вместо «сажусь».

В нашей редакции регулярно проводились заседания политологического клуба. В тот раз на него пригласили русских националистов. После заседания состоялся фуршет. Крепко выпив, русские националисты Кац и Беридзе сняли пиджаки и стали танцевать фрейлехс, вскидывая руки в нацистском приветствии и выкрикивая хором: «Хава нагила! Гитлер хайль!»

Жуся хохотала так, что на нее оглядывались. Но не сердились – ее простоватость была общеизвестна, а ценили ее лишь как станок для секса. Тем же вечером этот станок оценил и я.

Ее муж, бывший офицер, был тяжелым пьяницей, импотентом и ревнивцем. Жуся изменяла ему, но искала она не секса, а любви, искренне надеясь, что очередной мужчина станет ее мужем, отцом ее детей, и проживут они вместе до ста лет, а потом умрут и будут похоронены в одном гробу.

В детстве она прочла историю муромского князя Петра и его жены Февронии и была захвачена ею на всю жизнь.

Прочла она, думаю, популярное переложение житийной повести XVI века, в которой, в частности, подробно говорится о кончине муромских святых.

Когда князь Петр понял, что скоро умрет, он велел позвать к нему жену. Феврония в это время вышивала золотыми нитками воздух – покрывало для храма с ликами святых, а потому попросила мужа подождать, пока она закончит вышивать лицо последнего персонажа. Но князь уже не мог ждать, и тогда Феврония, которой оставалось вышить только ризы у святого, воткнула в покрывало золотую иглу, обмотала вокруг нее нитку, отправилась к мужу, легла рядом с ним и умерла в тот же миг, что и он. Их похоронили по отдельности, но вскоре обнаружилось, что тела лежат рядом в одном гробу, и сколько их ни разлучали, они вновь воссоединялись под одной гробовой крышкой.

Меня в этой истории поражает нитка, обмотанная вокруг иголки, – деталь, оживляющая средневековую агиографию и превращающая ее в мир подлинных страстей, доступный нашему соучастию и состраданию.

Жуся же лучше всего запомнила воссоединение супругов под крышкой гроба и поняла эту историю как руководство к действию, как план жизни, которым делилась с каждым своим мужчиной, пугая его или доводя до смеха.

Если Лотта была гостьей, то Жуся чувствовала себя полноправной хозяйкой моего дома. Она врывалась в мою квартирку и тотчас принималась за дело – подметала, вытирала пыль, мыла полы, варила суп, пришивала пуговицы, стирала шторы и гладила белье.

О, надо было видеть, как она гладила мое белье, с каким глубоким, с каким трепетным чувством она это делала. Стоя у гладильной доски в коротеньком полурасстегнутом ситцевом халатике, который чуть не лопался под напором ее обильного тела, взволнованная, раскрасневшаяся, вспотевшая, с льняным локоном, прилипшим ко лбу, она нежно водила утюгом по ткани, что-то шепча под нос и помогая себе кончиком языка, которым облизывала пересыхающие губки, томно закатывала глазки и тоненько постанывала, и казалось, что она вот-вот не выдержит – сползет на пол и забьется в приступе нейромышечной эйфории…