Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 74



Месяца через два, в конце сентября, когда уже начались занятия, мама отправила меня в город за покупками; я ехал на велосипеде по главной улице (до чего же уродскими были все мои кепки, а серая, которая была на мне, в особенности), как вдруг выросла передо мной Зина и предложила пойти в кино на трехчасовой сеанс. Я до сих пор не могу понять, в самом деле она перестала мне нравиться или я постарался обмануть себя, потихонечку отступая и «нанося удар» первым из боязни, как бы меня вдруг не ударили. Словом, я сразу заметил черные точечки угрей у нее на подбородке, лоснящееся то ли от жира, то ли от пота лицо, полноту, короткие ноги и слишком большую грудь. Сидя с ней рядом (я все же пошел в кино, сразу же спасовав перед ней и собственным вожделением, потом я буду поступать точно так же и в конце концов привыкну к этому) и задыхаясь от жары в раскаленном кинозале, я вдруг почувствовал, что ее влажная потная рука пожимает мою (ну а разве моя не была такой же потной и влажной), что ее голова склоняется ко мне на плечо и волосы, которые не пахли ничем, кроме запаха солярки, пропитавшего воздух в зале, касаются моей шеи и левой щеки; желание вспыхнуло столь стремительно, что, повинуясь ему, я отважился коснуться ее груди, удивившей меня своей мягкостью, и я все гладил и сжимал ее платье в крупную красную клетку с белым воротничком. Но вместо радости я вдруг почувствовал отвращение (сейчас я не колеблясь сказал бы омерзение), а она сидела смирно, позволяя трогать себя и гладить, и только потела все больше, лихорадочно сжимая мою руку мокрой ладонью. И вдруг удовольствие и желание как рукой сняло. И до этого, и потом, — правда, не сразу, а спустя какое-то время, — я мечтал о любви чистой, возвышенной, окутанной бесконечной, всепоглощающей нежностью. А сейчас чувствовал лишь отвращение, которое пытался скрыть от самого себя, и ждал одного, чтобы фильм, который я и не смотрел, кончился как можно скорее. Думаю, что потом я лепетал что-то очень жалкое, запутанное, претенциозное, конечно же все о той же осмотрительности, думаю, что к тому времени я уже освоил это слово.

* * *

…Пренебрегая призывным взглядом Зины, я смотрел на бегущих юниорок; большинство из них были в разноцветных тренировочных брюках, но, к великой радости Виорела, кое-кто бежал в трусах. «Смотри-ка, смотри, — бормотал он скороговоркой, — вот потрясная девка, на все сто!» Но ни одна из этих «потрясных» понятия не имела, как нужно бежать, все они с ходу взяли очень высокий темп, потому что каждой хотелось выиграть приз: спортивный костюм, термос или, на худой конец, «Воспоминания детства» Иона Крянгэ[12]. Но на обратном пути они совершенно выдохлись и похожи были на ковыляющих уток; приближаясь к финишу, они тяжело дышали, а некоторые, смирившись с неудачей, шли просто шагом. Меня они не интересовали, мне было тошно на них глядеть, но вдруг я почувствовал, что весь дрожу: через несколько минут должны были бежать юниоры на трехкилометровую дистанцию.

Юниоры стартовали еще стремительнее, но я знал, что среди них есть выносливые ребята, умеющие правильно распределять свои силы. Разглядел я и своего брата; он бежал в гимназической команде; все они были в красных майках и новых черных трусах. Брат бежал очень скованно, с напрягшимся, застывшим лицом, и я почувствовал, что ничего у него не получится, слишком уж он взволнован после старта. Я и Виорелу сказал, чуть не плача: «Ничего у него не получится». И я сразу пожалел, что сказал; Виорел пожал плечами, будто отвечал: «А что у него должно получиться, а? Бежит он там где-то, добежит, ну и порядок». Я места себе не находил, смотрел как завороженный на улицу Дженерал Сэлиштяну, на теснившиеся домишки, на тротуар, на каштаны с облетевшими листьями, за которыми виднелся серый фасад реформатской церкви, на лачугу, крытую толем, что стоит в конце улицы: у этой лачуги они и должны были появиться. Никогда не забыть мне охватившую меня дрожь и внезапно вспыхнувшую надежду при появлении первого бегуна. Красная майка и черные трусы — гимназист! Его отрыв от других сегодняшние спортивные комментаторы назвали бы многообещающим. Но когда он стал приближаться к нам, я узнал Раду Ханку — одноклассника моего брата, будущего незаурядного математика, как говорили в городе. Никогда бы не подумал, что этот прилежный ученик, сын учителя, может оказаться еще и прекрасным спортсменом (потом я узнал, что он вдобавок хороший гимнаст, хотя и слишком высок ростом). Бежал он без всякого напряжения, упруго, легко двигая руками на уровне груди. Послышались крики: «Давай, Ханку! Жми!», но он будто не слышал, бежал себе и бежал серьезно, раскованно, настолько он был уверен, что он самый лучший, лучше всех, что казалось, ему нужно приглушить свою радость легким презрением. Он пробежал мимо меня, уверенно рванулся к финишу (я не думаю, что его бег хронометрировали, расстояние тоже было измерено приблизительно), и только тогда я посмотрел на остальных — они отставали метров на тридцать. Мой брат бежал где-то в середине (десятый, пятнадцатый, какое это имеет значение?), напрягая последние силы, чтобы не споткнуться, не упасть, чтобы только закончить кросс, потому что ноги уже его не слушались. Лицо исказила гримаса, губы были вытянуты так, что и не слыша, я чувствовал его свистящее дыхание. Он меня не заметил, я не стал его окликать, я был огорчен, раздосадован, взбешен (какими только словами я не обзывал его в уме!), но когда я опять увидел его через полчасика, на меня нахлынула глубокая грусть, смешанная с отчаянием: ничего, ничего нельзя уже было сделать! «Черт бы побрал эти шиповки и того, кто их выдумал», — сказал он, стараясь не смотреть на меня. Он был очень бледен, по его лицу стекал струйками пот. «У Ханку тоже были шиповки», — не смог я сдержаться. Но он сделал вид, что не понял, и стал объяснять мне нарочито безразличным тоном: «Как можно бежать кросс в шиповках по асфальту! Наш преподаватель просто набитый дурак, экипировкой хотел похвастать». — «У других тоже были шиповки», — не унимался я, охваченный холодной злобой. «Заткнись, а то по морде схлопочешь, черт тебя побери!»

Он смотрел на меня с ненавистью, будто я был виновником его поражения. Вдруг я пожалел, пожалел нас обоих, — я ведь так надеялся на его победу; он, видно, почувствовал, что я больше не злюсь, выражение лица у него изменилось, глаза повлажнели, и он шепнул мне, чуть не плача: «А ежели по правде, мне стало плохо, я еле добежал до финиша». Как-никак мы оба были «мужчинами», и он без всякого кривлянья согласился, чтобы я отвез его домой на велосипеде. Он с трудом уселся на раму и весь скорчился, а я стал медленно, спокойно крутить педали, но превосходства над ним, которое я нежданно-негаданно получил, я не чувствовал; мне не приходило в голову, что я могу радоваться, опекая потерпевшего поражение человека, оттого что поражение потерпел он, а не я; мой брат сам нашел в себе силы стереть позор с черного лица поражения. По дороге домой я ни о чем не думал, мне было грустно и я тоже чувствовал себя побежденным. Но дома, уже ссадив брата перед крыльцом и слезая сам с велосипеда, я почувствовал такую усталость, как уставал у нас, наверное, один отец, и вновь меня охватила злоба и яростное желание восторжествовать над ним, однако фраза, которая пришла мне на ум, была гораздо проще: «Я отомщу», — решил я про себя.

А потом надо было идти в дом и есть фасолевый или картофельный суп (до чего же мы проголодались!), потом отправиться в нашу с ним общую комнату, чтобы хоть кое-как приготовить уроки на завтра. В тот день мне настолько все осточертело, что я был бы рад умереть. В доме все мне казалось мрачным, я слышал грохот кастрюль на кухне; во дворе отец разговаривал с кем-то из соседей, сосед жаловался, что его обругали, что следовало их всех избить, как собак, убить до смерти; впервые пожалел, что у нас дома нет радио, а то бы слушал музыку и всякие новости, знал бы, что происходит в колониях, как бесконечно жестоки империалисты, наслаждался бы пионерскими песнями в исполнении хрустальных голосов прославленных вундеркиндов из хора столичного Дворца пионеров.