Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 74



У меня не было сил говорить. Я показывал на отравленные рукава, пытался оттянуть большой ворот свитера, но отец так ничего и не понял. Скоро совсем стемнело, надо мной плыла его улыбка, он склонился, опустив ладонь на мой влажный лоб.

Очнулся я в гробу, опущенном в яму рядом с Марой. Был день, мне было холодно. Я хотел сказать, что не доживу до пятницы, что некому будет меня спасать, потом наступила ночь; укрытый глубоким облаком, я ничего не видел, оно все разрасталось, потом я услышал над собой испуганный голос.

На шее, ушах я чувствовал торопливое дыхание: «Хорошо, что я успела, вовремя успела», — говорил голос. Ему отвечал тонкий, задыхающийся — врача, наверное: «У него пятен нет, нет симптомов». Так и сказал — «симптомов». Это звучало красиво, и я забрал это слово с собой, я провалился, плыл, а симптомы все убаюкивали, потом я снова падал, поднимался и ничего не помнил. Скользкие, влажные рыбы шлепали меня по губам, лизали уши, и я плыл вместе с ними. Иногда я пытался высвободить грудь от волн, открыть глаза. Я видел Мару, прозрачную, восковую, острые желтые зубы врача и снова яму.

Забытье длилось, видимо, несколько дней, и наконец я услышал знакомый голос: «Теперь я могу уйти, хорошо, что все прошло, теперь я спокойна». Смерть выпустила меня из своих рук, я пришел в себя, заново делал первые шаги; дрожа и держась за стены, с помощью отца добирался до окна, выходящего в степь, которая поглотила нас.

Я осмелел и спросил, остались ли пятна.

— A у тебя их и не было. Это была не болезнь, а страх, так сказал врач. Ты бредил, говорил: «Он прилип ко мне, прилип, прилип». И все пытался поднять руки.

Отец приподнял меня, чтобы я посмотрел в окно, потом напоил горячим настоем, а в пятницу с самого утра степь вернула нам маму. «Я пришла пораньше. Сказала, что ты болен, и мне дали немного сала, чтобы ты набрался сил».

И я набрался сил. Я снова мог смотреть на него. Побежденный, съежившийся, покорный, он лежал в углу, готовый служить мне. Но теперь я был другим. Я оставил его без внимания, в безвестности. Меня завернули в толстое одеяло, и я не чувствовал холода. Возле меня поочередно дежурили, решив не оставлять одного.

Он становился все меньше и меньше. Наконец я позволил ему обхватить меня. Он казался не таким уж опасным. Пока он лежал, скомканный, у мокрых стен, сырость укротила его колючий неровный ворс. Я ткнулся в него лицом, он был жесткий, а недавно казался таким мягким и добрым. Я хотел, чтобы на меня снова пахнуло от него запахом свежего хлеба, печеного картофеля, стружек, молока, дождя, листьев, тоской по обыкновенным карандашам, яблокам. Но в нем ничего такого больше не было, от него пахло гнилью. Сырой и тяжелой. А может, удушающей и острой, уж не знаю какой. Он почернел, усох, устал.

В последующие дни мы привыкли заново друг к другу. Он приходил в себя. Становился все теплее, пушистее. Краски проснулись, ожил целый мир пятен. Мы заново знакомились друг с другом, но теперь сближение пугало меня. Когда-то я жаждал его, как подлец. Желал, чтобы он достался мне, и мое нетерпение ускорило смерть Мары. Я содрогался от отвращения к себе, хотя никто, кроме него, не знал об этом. Я подходил к нему редко, обессиленный. Рукава путались, я не мог просунуть голову, а когда наконец натянул его, он слишком плотно обхватил меня. Но я больше не боялся болезни. Мара лишила его злой силы, и теперь он никому не мог нанести вреда. Лишь чувство вины мучило меня, страх, объятия жарких рукавов, обхвативших меня, как Мара, когда прижималась ко мне, напрасно пытаясь согреться…

Я привыкал к нему, и он стал послушным. Он больше не старался попадаться мне на глаза, чтобы не напоминать о прошлом. Он слушался меня, служил мне, уходил в тень, прилаживался. И я окреп, обрел уверенность.

На похороны доктора я не взял его. Это было бы слишком. Мела жестокая пурга, и я дрожал от ужаса и мороза. Я спрятал свитер подальше, чтобы никто его не нашел. Много дней я не вспоминал о нем и освободил его позднее, когда похорон стало больше — по нескольку в день. Никто не ждал отсрочки, больше нечего было бояться. Смерть застигала людей врасплох, выбирая тех, кто меньше всего ее ждал. Теперь уже было не до меня, страх сделался всеобщим, огромным. Нас становилось все меньше — измученных людей, забывающих о себе и о других.

Ни подлость, ни совесть уже ничего не значили. Он тоже это понял. Он погасил свои краски, запахи, сделался незаметным, но продолжал служить мне. Я носил его каждый день, он защищал меня, облегая и охраняя, как кольчуга, и ничто не напоминало прежней нашей близости. Степные ветры, приблизившись, разметали нас. Их кровожадный вой перекрывал все. Никто бы уже не услышал в их реве слабого, беззвучного плача вины и стыда.

Каждый день таил опасность. Мы забыли счет времени, вслушиваясь в бешеный скрежет ночей. Время исторгало нас, и мы ничего не могли с ним поделать — время тоже заболело, мы же принадлежали ему.

НИКОЛАЕ МАТЕЕСКУ

Николае Матееску родился в 1945 году, в Плоешть. Прозаик, журналист, сценарист. Опубликовал сборники историко-документальной прозы «Битва за хлеб» (1974), «Люди земли» (1978); сборники рассказов «Виды с балюстрады» (1968), «Спасательная станция» (1975).

Рассказ «Виноватые» взят из сборника «Спасательная станция».



ВИНОВАТЫЕ

Мими показалось, что кто-то кричит. Он взял школьную куртку, набросил на голову и вышел на крыльцо. Моросил дождь, и промозгло пахло паровозной гарью. Над калиткой маячило полголовы в фуражке, тупые пальцы лежали на заборе, один, согнутый, манил, больше ничего видно не было, но мальчик решил, что лицо знакомое, что он узнает солдата со спасательной станции. Эти спасательники все время слонялись по улице, и Мими научился распознавать их по верхней части лица — забор был высокий.

— Твоя сестра дома? — спросил солдат, когда мальчик спустился во двор. Спросил и нахмурился.

Мими сначала влез на калитку, одной рукой придерживая куртку, как будто не хотел отвечать, пока не увидит человека целиком.

— Ее нет дома, — сказал он. — Она пошла к одним там…

— Ага! — произнес солдат, потирая подбородок, — наверное, соображал, как следует поступать в подобных случаях.

— Если вы с ней уговорились, пожалуйста, можете войти и подождать, — важно предложил Мими.

Он отворил калитку и постоял за ней, пока солдат не вошел, нерешительно обдергивая полы ватника.

— Входите, входите! — подбодрил его мальчик, кивая на дом, пропустил гостя вперед и зашагал следом, — враскачку, выпятив грудь и выбрасывая ноги в стороны, как будто балансировал на рельсе. Было что-то бесстыдное в его походке, что-то лихое, словно ветер срывал с него одну за другой все одежки, а он только подставлял бока.

На веранду сквозь десятки оконных квадратиков проникал тусклый сырой свет; в углу стояла швейная машина, прикрытая простыней, и стул, с которого, казалось, сию секунду кто-то поднялся, сбросив на сиденье зеленую футболку с короткими рукавами. На полу валялись куски холста, обрывки ниток и пустые катушки.

Мими широким жестом пригласил солдата в комнату, тот сначала снял фуражку, шлепнул ею о колено, прошелся рукой по волосам и только потом шагнул через порог, пригнувшись, чтобы не задеть за притолоку. Из кармана его ватника выглядывало горлышко бутылки в серебряной фольге.

Мальчик встряхнул на веранде куртку, вошел вслед за гостем, повесил куртку на спинку стула и оперся о край стола.

— Могу вас угостить пирогом, — церемонно сказал он. — Присаживайтесь, угощайтесь.

Он пододвинул гостю блюдо с нарезанным пирогом и включил свет.

— Родители пошли на крестины, а это дело такое, сами знаете…

Солдат взял двумя пальцами кусок пирога, откусил и стал исподлобья осматриваться.