Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 26

При дележе деревьев нередко возникали потасовки, в которых я всегда проигрывал. Но в целом, живя в окружении ватаг с Лештукова и Ивановской, мы держались сплоченной стаей. Иногда между ватагами случались крупные выяснения отношений, и тут я становился неузнаваем: пропадали страх и неуверенность, а на смену им приходило вдохновение и желание бороться за коллективную справедливость.

Взрослую жизнь мы наблюдали до времени со стороны. Помню идиллические сборы взрослых на кухне за вечерним лото. Создавая дилижанс из стульев и одеял, мы слышали, как позывными спокойствия и уюта до нас доносились названия лотошных бочонков: «туды-сюды» – 69, «топорики» – 77, «барабанные палочки» – 11. А с каким воодушевлением выходили мы всей квартирой на покатые крыши домов, забирались в сохранившиеся с войны наблюдательные будки, чтобы увидеть первый искусственный спутник Земли.

Жизнь «коммуналки» при этом совсем не была похожа на идиллию. Вскипевшие семейные страсти нередко из комнат перемещались на ту же самую кухню. Сколько глухих размолвок, сколько ссор, заканчивающихся драками. Были здесь местного масштаба Тартюфы и усердные Яго, страдающий печенью полковник, из бравого вояки превратившийся к старости в мизантропа, и образумившаяся Манон, которая на наших глазах изумительно легко преображалась в домашнего тирана.

Метаморфозы этого мира были непостижимы, порой дики. Днем, например, мы любили заходить в столярку к Матвею, подышать запахом древесного спирта, выклянчить какой-нибудь звонкий брусочек. Не было человека добрее, чем Матвей, когда он работал. Но мы знали уже и другого Матвея – озверевшего от водки, бегающего с топором за женой и обещающего порешить ее.

Вглядываясь утром в лицо Матвея, мы пытались уловить в нем признаки вчерашнего преображения и не могли.

Но вся эта частная, непонятная, страстная жизнь словно бы умалялась и меркла два раза в год – осенью и весной, когда двор выходил на субботник. Что-то детское появлялось в лицах людей, словно эти женщины в окопных ватниках, мужчины в офицерских галифе, – каждый, кто брал лопату, погружался памятью в необыкновенные времена.

Да и для нас это были счастливейшие часы. Бегая с носилками, разжигая костры, забрасывая землей саженцы, мы чувствовали себя так, будто принимали участие в событии мировой важности.

Я уже знал и о Чернышевском, и о братьях Бестужевых, выводивших из нашего двора Московский полк на Сенатскую площадь, и о военнопленных, изготовлявших на фашистских заводах невзрывающиеся бомбы; в день субботника я словно оказывался в их ватаге.

С наивной хитростью оттягивали мы момент возвращения в полумрак комнат. Казалось, день этот будет тянуться месяцы, годы и никогда не кончится.

Но он, разумеется, кончался.

Я возвращался в жизнь, в которой не видел ни пафоса, ни смысла. Учеба наскучила. Я выстроил оборону из четверок, и меня не трогали. Книги читал беспорядочно. Закадычных приятелей не было. Отец умер, когда мне не исполнилось и двенадцати лет, а матери, не утратившей надежды на устройство своего счастья, стало не до меня.

Образом этой комнатной жизни представляются мне мглистые вечера. Я один. За два-три моста от нашего дома прямо напротив окон опускается в Фонтанку обморочное солнце. Пыль тонким лешим перемещается по квартире. Мне грустно. Из вечерней мглы одно за другим возникают фантастические видения. Иногда я воображаю себя разведчиком из кинофильма, спасающим попавших в плен товарищей. Постепенно я снова преисполняюсь отваги и совершенства, чувствую свою призванность, и от подвига меня отделяет мгновение. До сих пор мне кажется, что в эти вечера Она уже была со мной.

Однако как же долго тянутся эти вечера… Скоро восторг сменяется чувством одиночества. Поначалу я и в нем пытаюсь найти какую-то отраду, но ненадолго. Мне скучно с самим собой. Из темноты смотрит магниевым глазом репродукция «Последнего дня Помпеи» – след тяги родителей к красоте. Мне страшно заснуть. Кажется, все эти статуи и колонны обрушиваются на меня, и только усилием воли я удерживаю их на полотне.

Страх этот сохранился на долгие годы. Я боролся со сном, пока он насильно не сваливал меня. Но уже через мгновение вновь пробуждался в потном испуге оттого, что уже похоронен под римскими обломками.

Не открывая глаз, я прислушивался к звукам. Сквозь двери слышался одушевленный ропот и похрапывание воды из плохо прикрытого крана, громкое, как хруст грецкого ореха, потрескивание кирпичей в остывающей печке… Я начинал ощущать драгоценную работу своих легких, чудодейственную способность слуха и с новой остротой – что все это когда-нибудь исчезнет.

Когда мать уходила на работу, я вставал и замирал против зеркала, которое до краев было наполнено утренним светом. Лицо виделось неотчетливо, над губой был пушок, пуговицы куртки блестели головками львов. Я представлял, что меня уже нет, а это мой портрет, то есть тот я, которого уже не было и которого поэтому я мог бесконечно жалеть и любить.

САША НЕ ПОМНИЛА, когда это в ней определилось и произнеслось впервые, что она Его любит. Конечно, когда-то это началось, но оттого, что она не умела вспомнить начала, ей иногда казалось, что она прямо-таки родилась с этим, впервые с этим чувством и проснулась к жизни.

Его двор был минутах в двадцати от барака, где жила она со своими родителями. Она приходила туда к Ленке Шпаликовой, с которой занималась до пятого класса в хореографическом кружке. Там она и увидела его впервые.





Небольшие его серые глаза на правильном лунообразном лице казались всегда грустными, а, может быть, рассеянными. Он словно что-то отыскивал вдалеке. Когда взгляд его падал на Сашу, и они встречались глазами, тело ее покрывалось колючим жаром. А он как будто спрашивал: «Ты не притворяешься? Все притворяются. Чтобы не скучно было. Сейчас вот и я начну». И тут действительно начиналась такая трепотня, что хотелось то смеяться, то затыкать уши.

Но глаза его подводили.

А эти мягкие волосы, которые ветер укладывал и трепал, как ему вздумается…

Может быть, тогда она впервые поняла, что любит его. Что, наверное, любит. Случилось это классе в пятом или шестом.

В бараке под ними жила бабка Вера. Жила она одиноко, ходила в просторных коричневых и черных платьях. У нее, кажется, не было родных. Сына, погибшего на войне, вырастила она одна и теперь получала за него пенсию, на которую и жила.

Сколько Саша ее помнит, бабка Вера копила на матрац. Принеся домой пенсию, она отдавала первым делом долг процентщице Капитонихе, а остальные раскладывала всегда одинаково:

– Это на матрац, а это на леденцы.

На леденцы значило у нее – на жизнь. Хотя леденцы бабка Вера действительно любила и даже со своей маленькой пенсии угощала ими ребят. «Щас вот, погоди», – завидев кого-нибудь из детей, говорила она и, улыбнувшись голубенькими глазками и насупив седые усики над губой, лезла в карман.

Эта приговорка хранилась у нее на все случаи.

– Бабка Вера, у тебя нет случайно фитиля для керосинки?

– Щас вот, – скоро отзывалась бабка Вера и скрывалась в комнате.

– Бабка Вера, неси тарелку, у нас сегодня суп с клецками.

– Щас вот, – с удовольствием отвечала та и бежала за тарелкой.

И даже перед сном, уже в темной комнате, с кряхтеньем устраиваясь на постели, бабка Вера мечтательно приговаривала:

– Щас вот, щас вот…

Саша дружила с бабкой Верой. Всякий раз, как та помоет в тазике голову, а потом просушит волосы перед раскрытой печкой, стуком швабры в потолок она звала к себе Сашу расчесать, как она выражалась, кудри. И вот однажды, когда бабка Вера сидела распаренная перед печкой, а Саша вдоль бабкиной спины проводила по волосам толстым гребнем, что-то ей как будто вспомнилось. И тогда она вдруг со всей ясностью подумала о Нем. Ей захотелось, чтобы он провел гребнем по ее волосам так же, как она делает это сейчас бабке Вере, и тут же стало стыдно этого желания, отчего оно разгорелось еще сильнее.