Страница 5 из 26
Вот так примерно и они с мамой часто разговаривали. И тягостно ему после этих разговоров было – как будто не она, а он сам чего-то не может вспомнить.
Но проходили недели и месяцы, и снова он приставал к маме с расспросами. И опять то же: лампы – светильники.
Шли годы. Уже и о его детстве стали вспоминать как о давней давности. И он, оказывается, не все уже мог вспомнить. Когда и было оно, детство?
ХОТЯ СОБСТВЕННОЕ ДЕТСТВО ПРЕДСТАВЛЯЛОСЬ ЕМУ, конечно, ярче и наряднее. Вспоминалось оно временами подробно, даже до невероятного подробно. Послевоенное детство с еще не везде восстановленными домами, очередями за мукой и воскресными винегретами. Они не знали еще о том, что предшествовало их появлению на свет, а потому и свое существование воспринимали как должное, в войну играли беззаботно и увлеченно и уже любили посмотреть на эту бесценную жизнь сквозь цветное стеклышко.
Помнит он, например, голубой стеклянный куб, купленный мамой по случаю, сквозь который любил рассматривать комнату и улицу через окно. Вещи и деревья – все переламывалось в гранях кубика и застывало, как в пантомиме, словно бы желая что-то выразить. Он вертел кубик перед глазами, наслаждаясь послушным перепрыгиванием вещей. Белые слоники с их немецкого(?) радиоприемника покорно выскакивали в окно; в посеревшей листве купалась фарфоровая статуэтка балерины, к лицу балерины тянулся мордой пластмассовый олененок… Над ним оранжевой сферой зависал абажур, дергался, как на ниточке, угрожая накрыть собой весь этот голубой театр. Но так и не дотягивался до балерины и до слоников, и мальчик откладывал кубик с тревожным чувством того, что театр будет продолжаться там без него.
Но это воспоминание так, пустяк. Настоящие же воспоминания – о моментах пробуждения. Они-то и есть жизнь, они-то и важны.
Интересно в этом смысле, что следующий эпизод опять связан с Сашей. Если все же принимать в расчет некий умысел судьбы, то этот был уже вовсе из ряда вон и не делал чести ни ее вкусу, ни чувству меры.
Они с Сашенькой увидели друг друга в бане.
Какой же он, должно быть, еще маленький был, если в баню ходил с матерью, и стало быть глаза его еще не были открыты для женской наготы.
В баню ходили рано, к самому открытию. На стенах, пригревшись за ночь, спали тараканы. Они смотрели в разные стороны, словно сухие блестящие брызги. Мать обливала их из шайки кипятком. С этого и начиналась баня.
Он садился на скамейку, которая не походила на теперешние, мраморные, а вся была какая-то пестрая, словно из орехов, залитых коричневой смолкой. Похожа на плитку казинак. Шайки гремели, как неведомые ему музыкальные инструменты, глухо звучали голоса.
И вот в этот банный гул отворилась дверь и вошла Сашенька. Взглянув на нее, он вдруг впервые туманно постиг смысл того, что они оба нагие. И что оба они разные. И что уж совсем непонятно – ему стало стыдно своей наготы.
Сашенька смотрела на него, улыбалась и ничуть не собиралась прятаться. Он же, глядя на Сашу, вспомнил вдруг, как они с мальчишками весной снимали с ольховых веток кору, нежно-зеленую, почти белую изнутри. Под корой обнаруживалась сама ветка. Она была гладкая, сочащаяся, с приоткрывшимися вдруг изгибами и плавными углублениями. И понял он тогда, что это красиво.
ДЕЛО, ОДНАКО, В ТОМ, была ли там в бане действительно Саша. Чем дальше он уходил от этого дня, тем меньше в нем оставалось уверенности. Как и в том, с Сашей ли он боролся за бабочку.
Эти воспоминания память вложила в него уже потом, когда он точно знал, что Саша – это Саша. И они стали один к одному. Но нет-нет, и думал: а что, если все же не Саша?
Тогда ведь и всего выстроенного в воображении здания не было, или оно должно было бы в этом случае быть другим. В его комнатах можно, конечно, жить, принимать друзей, испытывать радость с женщиной, но чего-то оно будет всегда лишено. Первоначальной простоты замысла, что ли? За день в нем должны скапливаться необъяснимые запахи, а по ночам сниться дурные сны.
Сама Саша, кстати, не помнила ни куста с бабочкой, ни бани. В ее воображении вставало что-то совсем другое, чего, в свою очередь, не помнил он. Например, медношерстный ирландский сеттер с заиндевевшей мордой и глазами, не умевшими выражать радость. Они почему-то вместе играют с ним, прижимаются к его жестким дымящимся бокам, пролезают под животом и садятся на спину. Вкус закушенной варежки, запах собачины и снега – новогоднего цирка.
Как ни старается, он не может этого вспомнить. Во всей жизни он знал только одного сеттера, который принадлежал отцу его школьного приятеля. Тот погиб где-то на Дамбае, и даже тело его не вернулось в дом. Когда кто-нибудь из друзей приходил навестить убитую горем мать, собака с лаем бросалась на звонок. Она кусала пришедшему ботинки, визжала, подпрыгивала к лицу, шумно принюхивалась и, скоро убедившись в ошибке, скорбной трусцой убегала в глубь коридора. Однажды, бросившись, как всегда, на звонок, она отчаянно рванулась мимо пришедшего в приоткрытую дверь и больше не возвратилась.
Но этот сеттер никак не мог быть тем, о котором вспоминала Саша.
НА МОЕМ ПОДОКОННИКЕ ЦВЕТУТ ЯБЛОНЕВЫЕ ВЕТВИ. Вчера я нарезал их в купчинском саду. Время от времени я подхожу к ним. Тот цветок, который накануне начал раскрываться, уже смотрит на свет реснитчатым глазом. Вокруг еще несколько матово-зеленых мохнатых бутончиков. Часа через два бутончики побелели, потом вздулись, подхожу – один из них уже выбросил белый лепесток.
Жизнь моя видится мне такими же вспышками и эпизодами, как и те изменения, что происходят с ветками, вставленными в бутылку, из которой еще вчера я пил молоко.
Все дело, как известно, в соотношении частей. Может быть, поэтому мне вспоминается сейчас та часть жизни, в которой никогда не было Ее. Вернее, в которой Она была без меня.
Я ВИЖУ СВОЙ ДВОР НА ФОНТАНКЕ, один из самых старых в Ленинграде. Кажется, я мог бы написать о нем оду.
Еще до революции в нашем дворе располагались солдатские казармы. Два огромных серебристых тополя в саду были в ту пору подростками, а роскошного сада вокруг них, быть может, и вообще не существовало. Возможно, раньше на месте сада находился плац или солдатские беседки с углублениями для костра.
Тыльной стороной двор выходил на Загородный проспект, как раз к тому пустырю перед ипподромом, на котором совершалась гражданская казнь Чернышевского. Теперь на этом месте спиной к ТЮЗу сидит на огромном стуле Грибоедов и сквозь пенсне без стекол вглядывается в проезжающие трамваи.
Двор был буквально перенаселен прошлым. До самого конца пятидесятых часть двора занимал пересыльный пункт, или, как мы его называли, «пересылка». Отсюда в годы войны солдаты уходили на фронт. Здесь в блокаду мама стирала военным белье и получала за это миску похлебки. Немцы бомбили этот дом с особой прицельностью – все-таки воинская часть. Однажды, пройдя два этажа, бомба упала в нашей комнате и… не взорвалась.
Мать не знала, что благодарить она должна наших военнопленных, которые изготовляли такие вот не разрывающиеся снаряды.
Нам нравилось, прицепившись к грузовику, пробраться в расположение «пересылки». Особенно на воскресное кино. Солдаты принимали нас добродушно, сажали на колени, угощали семечками. Любимые запахи моего детства: запах кирзы, махорки и терпкий запах потного обмундирования. Так же, вероятно, пахло от моего отца, когда его батальон уходил с «пересылки» на фронт.
Наши солдаты, наверное, совсем не думали об этом, не подозревали они и о том, что когда-то на их месте стоял мятежный Московский полк. Да и мы узнали историю двора случайно, когда к нам приехали снимать фильм «Две жизни».
Жизнь двора между тем шла своим ходом. Около дровяных сараев на пыльном пустыре мы играли до изнеможения в футбол, пока посланный свечой мяч не пропадал в незаметно потемневшем небе, давая понять, что день окончен. В то время как матери наши стирали в прачечной белье, мы поджигали в лужах карбид или, забравшись на доски, жевали вар, который, по рассказам отца, партизаны использовали вместо зубного порошка. В августе, не дождавшись срока, мы дружно обирали деревья полуспелой кратеги, набив карманы и рты мучнистой несладкой ягодой.