Страница 5 из 9
Я вытряхнул рюкзак на постель, отгреб носки направо, футболки налево, по центру оставил телефоны и зарядки. В дверь постучали. Отец.
— Выходи гулять, — сказал он.
— Куда гулять, едва прилетели…
— Гулять-гулять, — отец был настроен решительно. — Гавану нужно получать в первый же вечер в лоб, как пулю, никак иначе. Умывайся — и вперед, у тебя десять минут.
— Темно же… — я пытался сопротивляться.
— Еще восьми нет, — отмахнулся отец. — Самое время.
— Мы полдня в небе болтались…
Но отец был неумолим.
— Десять минут. Ждем тебя внизу.
За десять минут я успел.
Холл гостиницы «Кастилья» был обширен и выполнен в колониальном стиле. Здесь имелся широкий атриум с фонтаном, конные скульптуры прежних героев, каменные лавки, бар, эстрада, скамейки, пальмы, диваны, на стенах много фотографий, в основном мафиозного вида мужчины в белых костюмах былой славы.
Я выбрал свободный диван, уселся. Идти получать Гавану как пулю не очень-то хотелось, хотелось холодной воды и вытянуться на кровати, не уснуть, так поваляться. Но, видимо, уклониться не получится, печаль. Вот Великановой такое безобразие понравилось бы, Великанова сторонница выхода из зоны комфорта, чем чаще человек сидит на приставных табуретках в междугородних автобусах, тем ближе ему Царствие Небесное.
Я немного подумал о Царствии Небесном, и тут же ко мне подсела мама.
— Что ты такой мрачный-то?! — спросила мама. — Не будь таким букой-букой! Каникулы же! Гавана — прекрасный город!
К ней вернулся самолетный оптимизм, но мне теперь проще — теперь он на отца обрушится, а ему не привыкать. К тому же сам он пессимист, его внутренний Иа обычно с запасом дезинтегрирует маминого внутреннего Пятачка, мой внутренний Гек проплывает мимо бойни на плоту.
— Не, нормально, — сказал я. — Я давно хотел Гавану повидать.
— Да?!
— Ага. Ты так много о ней рассказывала, что я словно сам здесь был.
— Слушай, ты не разочаруешься! Тут сохранились даже действующие паровозы…
— Ого! — восхитился я. — Что, прямо так и ездят по Кубе взад-вперед?
— Нет, по Кубе не ездят… Хотя я не знаю, может, и ездят… Слушай, я тебе рассказывала, как была в Алапаевске? Там чудесная узкоколейка…
Про Алапаевск и узкоколейку она мне рассказывала. К двенадцати годам родители рассказывают своим детям все, что они могли бы им безнаказанно рассказать, отчего спираль передачи жизненного опыта запускается на второй виток, а потом и на третий сразу. К шестнадцати годам ты уже по три раза выслушал про Алапаевск, про дизель-электровоз, про дрезину, про конец прекрасной эпохи, про Джексонвилл же бессчетно.
— …а одна заведующая отделом…
А одна заведующая отделом фондохранилища с детства хотела сидеть в тамбуре вагона и свешивать ноги в одуванчиковый ветер, вот она села и выставила, сняв босоножки, и через полкилометра ей эти ноги снесло семафором, по самые подколенки отчекрыжило. А босоножки остались, и вот сидит она с босоножками в руках, улыбается, улыбается… Да нет, не снесло, вывалилась она — вот и все, скатилась по склону, ушиблась и то несильно.
— Вот такие дела, — сказал мама.
Показался отец.
Он держал в руках пакет с колбасой.
— Твой папочка все никак не наиграется, — усмехнулась мама, кивнув на пакет. — Возраст такой, видимо. Скоро побежит покупать красный «Мерседес»…
— Лучше красный «Мерседес», чем зеленый «Кавасаки», — сказал я.
Иногда я могу и афоризмами.
— И то верно, — зевнула мама. — Целее будет.
— Семья! — отец обнял нас с мамой, на меня пакет с колбасой положил, на плечо. — Семья, — вы мелкобуржуазны! Ну, мелкобуржуазность старшего поколения… — отец кивнул на маму, — объяснима. Оне имели трудное детство и призванием филолог, а там куда ни плюнь, то Жан-Жак, то Жан-Поль, а то и вовсе Кастанеда какая. Поневоле в макраме ударишься. А вы, молодой человек, отчего плесневеете?
— В его возрасте независимые юноши много обдумывают житие и от этого делаются сильные резонеры, — сказала мама. — Все окружающие люди, независимо от возраста, кажутся им малолетними прыщавыми… скажем так, недоумками.
Я немного покраснел. Почему сразу прыщавыми? И… Если уж говорить о думании. Человек молодой слишком много думает, но это неслучайно, это так эволюцией предусмотрено — бегать, пока ноги гнутся, думать, пока гнется мозг. Работай на зачетку, потом расслабишься. Точно так. Вот я смотрю на своих родителей — они сейчас почти не думают, они все придумали до своих двадцати лет, на все вопросы у них давно припасены ответы, все просчитано и разложено на надлежащих чердачных полочках, их остроумие, эрудиция и парадоксальный интеллект — это не плод могучего разума, это отточенная ментальная логистика.
Во как.
— Тогда понятно, — отец похлопал меня пакетом с колбасой. — Тогда так держать. Может, тебе, сынище, татуху набить?
— Отец, — строго сказала мама. — Не искушай малых сих.
— А что? Давай, сынище? Я «Кавасаки» в салоне выберу, а ты через дорогу на плечо набьешь… Даже не знаю, что вы там набиваете?
— Не хочу я никакой татуировки, — сказал я. — И я совсем не считаю окружающих…
— А ты, отец, — перебила меня мама, — подаешь ему странные примеры.
— Да брось, — отец усмехнулся. — Мы ведь на краю! На самом краю Ойкумены, а на всяком приличном краю белому джентльмену к лицу заниматься глупостями и немного шалить. И хватит рассуждать, семья, вечер ждет!
Отец подхватил нас под руки и потащил к выходу. Я хотел сказать, что не стоит спешить, надо постепенно…
Но постепенно не получилось, мы спустились по ступеням и еще на крыльце встретили гаванскую ночь.
Я почувствовал запах города.
Обычно города не пахнут, вернее, пахнут одинаково, но тускло, мертво, в бензиновых оттенках. И здесь был бензин, но не на поверхности, ниже, прохладнее. А поверху Гавана пахла мылом и стиральным порошком. Перегретым железом. Масляной гарью. Скисшими водорослями, бельем. Кошачьими подъездами. Чердачной рухлядью, отсыревшей за долгую зиму. Распухшей от дождя бумагой. Я ждал сигар, кофе, фруктов — тут же фрукты, и рома — тут же родина рома, но Гавана была другой.
— Старый город! — отец втянул воздух. — А?
— Да, — сказал я. — А.
— За двадцать лет ничего не изменилось, — сказала мама. — Все так же воняет.
Отец поспешил возразить, но мама остановила.
— Знаю-знаю, — сказала она. — Через день я привыкну и не буду ощущать. Но тем не менее… — Мама понюхала воздух. — Повеяло молодостью, — поморщилась она. — Проще говоря, смердит. Как бы ты это ни переименовывал.
— Ах, — отец сентиментально вздохнул и согласился. — Смердит. А где не смердит?
— В большинстве мест, — возразила мама. — Впрочем, я не собираюсь с тобой спорить…
— Воняет? — отец вопросительно поглядел на меня.
— Вопрос не по адресу, — опередила ответ мама. — В его годах человек не может точно разделять. Для тебя, отец, стакан наполовину полон, для меня наполовину пуст, а для него… — Мама указала на меня пальцем. — Для него стакан всего лишь стакан. Переходный возраст, он сам не знает, что ему надо.
Обострение кухонной философии. И никакого переходного возраста у меня нет, он миновал давно.
— Я себя помню в этом возрасте, — продолжала мама. — Это же ужас. Мне вдруг резко разонравилась беллетристика, я переключилась на экзистенциализм и литературу духовного поиска…
Мама стояли на ступенях гостиничного крыльца, и все кто выходил, и все, кто входил, вынуждены были нас вежливо огибать, но мама этого не замечала, увлекшись.
— …ошибочно и еще раз ошибочно! Душа выгорает с четырнадцати до восемнадцати! Дальше, как ни крути, начинается доживание. Да, оно может быть долгое и счастливое, но, в сущности, это угли. Наша задача…
Запечатлеть это выгорание с безоговорочной точностью дагерротипа, ибо каждая деталь может быть бесценна для наступающих поколений. Это я сто пятьдесят раз слышал, это из будущей маминой книги «Попутный пес», там примерно про то, что наша литература во многом выросла не из шинели Акакия Акакиевича, а выстрелилась из рогатки Мишлена Квакина.