Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 37



Все эти перемены вокруг себя Гаврила видел и не видел, они то становились ему понятными до самого последнего слова и мимолетного взгляда, то, наоборот, шли мимо, не касаясь сознания, взора и слуха. Часто, проснувшись среди ночи и слыша знакомые ночные звуки, которые свидетельствовали о неизменности всего сущего, он начинал вдруг мысленно истово молиться и просить господа, чтобы тот позволил ему, Гавриле, перебраться на новое жительство, не чинил бы препятствий, а там бы Гаврила уж как-нибудь сам; чтобы дал здоровье и долголетие председателю сельсовета Митрофану Вуловичу, начальнику всех большевиков Ленину и – бог с ним! – партийному секретарю Касьяну Довбне. Пусть все живут и здравствуют. А уж он, Гаврила, как только вступит во владение, так постарается отмолить все свои грехи – и прежние, и будущие, – детей заставит и жену класть поклоны по многу раз и многожды читать «Отче наш», а когда разбогатеет, то непременно поставит церковь каменну, самую красивую во всей округе.

Но церковь – это еще когда будет, а возблагодарить Господа за содеянное, поставить свечки во здравие всех, кто так или иначе оказался причастен к переменам в Гаврилиной судьбе, надо сейчас, не откладывая на потом. И Гаврила, никому не сказавшись, раненько утром, по темному, запряг лошадь в легкие сани и поехал в Валуевичи, где еще действовала одна на всю округу каменная церковь Преображения Креста господня, рассчитывая попасть к заутрене. Правда, последние два дня морозило не на шутку, к тому же мело, как в феврале, дорогу в лесу засыпало снегом, в город в эти ненастные дни никто не ездил, иногда лошадь проваливалась в сугробы по колено, но это лишь там, где ветру разгуляться было негде, а когда выехали на чистое, дорога обозначилась вполне, снег лежал на ней плотно, заструги были тверды, и на них следы от копыт и саней едва были заметны, так что Гаврила к службе поспел вовремя.

Народу в церкви было мало, в основном старухи да, изредка, старики, которым не сиделось дома. Служил сам настоятель церкви отец Виссарион, человек солидного роста и толщины. Его хрипловатый бас рокотал под церковными сводами, низвергаясь на головы слушателей, аки небесный гром. Гаврила, особо не прислушиваясь, приобрел у старушки несколько свечей и, зажигая их от уже горевших, бормотал в воротник зипуна, чтобы не услыхали другие:

– Эту – во здравие товарища Ленина. Дай бог ему крепкого здоровья, избавления от хворости, полученной в результате покушения, и долгих лет жизни. Эту – во здравие советской власти. Эту – во здравие Митрофана Вуловича. Эту, так и быть, – Касьяна Довбни. Эту – … – Гаврила задумался, вспоминая, во здравие кого он хотел поставить еще, но так и не вспомнив, решил: во здравие всех луживцев, кто голосовал за него на деревенском сходе. Только после этого он прислушался к тому, о чем вещал отец Виссарион.

– … и бесовской власти, противной господу богу нашему, да ниспошлет он скорую кончину оной за ее злодеяния, чинимые народу православному, святой церкви нашей и пастве ее. Ибо сказано в священном писании, что падут своды небесные, погребут под собой хулителей господа нашего, нехрестей и язычников, смердящих словесами, отравленными злобою и похотью, яко смердели хулители Иисуса Христа, обрекая сына божьего на смертные муки…

У Гаврилы даже во рту пересохло от таких слов. Не дай, не приведи господи, узнают, что он слушал такие поносные против властей слова, отымут не только мельницу, но и саму жизнь. И Гаврила, опасливо оглядевшись да так и не дослушав проповедь, трижды осенив себя торопливым крестом, в великом смятении покинул церковь, отвязал лошадь, плюхнулся в сани и, не заскочив к свояку, проживающему на другом конце Валуевичей, погнал лошадь домой. Вот, поди ж ты, попробуй узнать наперед, чем может обернуться благое дело, если одни мыслят об одном и том же так, а другие – этак. Но, миновав половину пути, он успокоился, решив, что если бы богу не было никакого дела до него, Гаврилы Мануйловича, он бы и не допустил того, что совершилось. Иначе надо будет признать, что дьявол оказался сильнее, а этого быть не может, потому что… потому что не может – и все тут. И нечего раздумывать и сомневаться.

И день переезда наступил.

С утра плотно, молча и чинно поели всем семейством, мужики выпили по паре лафитничков самогонки, бабы чуть пригубили. Вареная картошка, квашеная капуста, грибы соленые, а под конец испеченный матерью пирог с рыбой и чай, заваренный травами и липовым цветом, – все скоромное, как и положено Постом.

Поев, встали дружно, трижды перекрестились на образа. Мужики пошли запрягать лошадей, бабы и ребятня принялись таскать из сенного сарая и укладывать на сани узлы и разный скарб. Подъехали старшие братья с женами, и примерно через час обоз из восьми упряжек был готов. На дорожку выпили по шкалику, присели, помолчали, поднялись, перекрестились и двинулись из избы.

С богом!

Впереди обоза, держа коня под уздцы, шагает Гаврила. На нем армяк из толстого синего сукна, справленный еще задолго до войны с германцем, году, дай бог памяти, в двенадцатом; на голове круто заломленная, тоже почти новая, баранья шапка; на ногах скрипучие блестящие сапоги с галошами, выменянные на картошку у забредшей в Лужи офицерской вдовы.

Гаврила уверенно ступает по уже раскисшей под апрельским солнцем дороге, его хрящеватый нос с белой горбинкой смотрит прямо вперед, и лишь когда сани равняются с воротами очередной избы, нос, будто отдельно от головы, гордо и степенно поворачивается в сторону и слегка клюет что-то невидимое, а рука Гаврилы с зажатым в ней кнутом тянется к бараньей шапке. При этом серые глаза его под белесыми кустистыми бровями лишь на короткое мгновение задерживаются на лице хозяина или хозяйки, вышедших поглазеть на переселенцев.



– Бог в помощь!

– Бог в помощь!

А уж потом до Гаврилы доносится распевный голос Прасковьи, приглашающий на новоселье.

Сзади, в одних из саней, визжит поросенок, в других гогочут гуси; блеют овцы, подгоняемые ребятней, слышатся игривые бабьи голоса, напутствующие переселенцев. Однако все это Гаврилы как бы и не касается, все это мелочное, пустое, зряшное, оно докатится разве что до околицы Луж, а дальше ему хода нет, дальше начинается совсем другая жизнь, в которой все будет не так, как раньше, а так, как того хочет Гаврила. И никто другой.

Возле колодца, на скамье под тесовым навесом расселись старики, человек пять-шесть, выставили из облезлых бараньих воротников седые бороды, дымят самосадом, вглядываются подслеповатыми глазами в приближающийся обоз.

«Вишь, выползли хрычи старые!» – беззлобно думает Гаврила, снимает шапку, кланяется старикам, степенно произносит:

– Бог в помощь, граждане-товарищи!

– Бог в помощь, Гаврюха! Бог в помощь! – в разнобой отвечают сивобородые.

А дальше то старушечье лицо долго глянет из-под платка, то вдовы-солдатки, постаревшее до времени. Вот изба Епифании под замшелой крышей. Мужика ее, унтера царской армии, в начале девятнадцатого расстреляли в Чека. Сказывали, будто бунтовал супротив новых властей и подбивал на это красных армейцев. Может, сбрехнули: в девятнадцатом могли стрельнуть за что угодно что красные, что белые, что зеленые. Слава богу, времена те кончились, утихомирилась Расея, теперь, бог даст, жизня наладится…

Оно, если разобраться, не всем так везет, как повезло ему, Гавриле, но когда он разбогатеет, то станет жертвовать на вдовых и сирых, как когда-то жертвовал Шулешкевич. Только бы ему не мешали жить по-своему.

Обоз выполз из деревни за околицу, поравнялся с пятью старыми соснами, растущими на отшибе. Вот здесь, у этих сосен, когда-нибудь Гаврила поставит церковь. Видать ее будет и от мельницы, и откуда хошь. И народ станет говорить: «Да вон же она, Гаврилина церковь-то! Там самые Лужи и есть.» И от этих мыслей у Гаврилы в груди теплело, и все окрестности деревни, виденные-перевиденные, предстали перед его взором как бы обновленными, то есть не такими, как прежде.