Страница 32 из 37
И на кой черт – прости господи! – он вступал в эти большевики! Думал, что так себе, а оно вон как обернулось: дергают и дергают, никакого спокою!
Касьян сдвинул картуз на затылок и потер ладонью узкий наморщенный лоб. Надо как-то расшевелить Гаврилу, дать ему понятие, что если бы Касьян шибко захотел, то не видать Гавриле мельницы, как своих ушей. А то небось думает, что это так ему досталось, само по себе, без партийного на то соизволения.
– Опять же, социализма! – обрадовался Касьян еще одной пришедшей на ум мысли. – Социализма есть, перво-наперво, народный контроль и учет. Да-а. Так нас учит товарищ Ленин… А товарищ Ленин, должен я тебе доложить по всей правде, есть самый знающий и ученейший человек на всем земном свете. У буржуев, к примеру сказать, таких ученых нету, вот у них и не стыкуется, нет, значица, такой части, чтобы, предположим, тендер приделать к паровозному котлу. Там же будка машиниста должна быть, – все более оживлялся Касьян, – паровозная топка, куда уголь кидают, и все такое протчее. А без этого паровоз никак поехать не может. Они, то есть буржуи со своими учеными, про эту самую будку вроде как бы ничего и не знают, поэтому у них там кризис и рабочий класс очень даже недоволен… – закончил Касьян поучительно, как поп на проповеди.
Гаврила лишь шевельнул широкими, вислыми плечами, будто ему за шиворот колючка попала, и опять ни гу-гу.
Касьян стушевался и пояснил:
– Это я так, к примеру говорю, чтобы тебе вникнуть и войти в полное понимание, что без товарища Ленина и большевицкой партии ничего бы не приключилось нащет, стал быть, мельницы. Смекаешь?
– Тпрру! – дернул Гаврила вожжами, хотя мерин и так стоял смирно, понурив голову и лишь прядая ушами.
Касьяна Гаврилино «тпрру» сбило с мысли, морщины на лбу стали глубже и отчаяннее.
– Вот я и говорю… про социализму-то, что главное в этом деле, сколько ты смолол, столько и должно быть записано в книге и доложено властям. Властям положено знать, что есть в наличности, чтобы кормить рабочий класс и протчие трудовые слои… Мы тебе со временем учетчика дадим, чтоб все записывал по полной науке. Сам знаешь, у хозяина каждое зернышко было сочтено, а ныне хозяином всей жизни стал народ, стало быть, вот так вот… Это дело тонкого ума и политики. Вникай.
Гаврила и на это ничего не ответил, в то же время решая про себя, что никаких учетчиков ему не надо, а считать, слава богу, он и сам умеет. Да и сыновья… Петька вон уже в четвертом классе учится, грамотей похлеще батьки будет, а Митька с Митрохой перешли во второй, да Васька в этом году в первый пойдет… А хоть бы и Мотря… Она, конечно, девка, замуж вышла, считай, пропала, но тоже четыре класса кончила, книжки эвон какие толстые читает, хоть это и не бабьего ума дело. Нет, никакого учетчика Гавриле не надобно. Пусти чужого человека на свое подворье, он такого может натворить, что и не расхлебаешь. И потом, если на то пошло, Гаврила всю свою жизнь мечтал о самостоятельности, чтобы никто не совал свой нос в его дела: ни отец, ни братья, а тут чтоб чужой человек… Чудит партийный секретарь, завидки его берут, что не по его вышло, – все оттого.
Но вслух свои мысли Гаврила выражать не стал: его мысли – это его мысли, и всем про них знать ни к чему.
За три избы от правления отворилась калитка и показался Митрофан Вулович, сухонький, невысокого росточка, слегка перекошенный набок. На нем старенький потертый зипунишко, заячий треух, на ногах валенки в огромных блестящих галошах.
Прикрыв за собой калитку, он решительно зашагал к правлению, энергично размахивая одной рукой и дымя цигаркой, торчащей среди клочковатых волос бороды и усов.
Касьян, заметив Митрофана, цыкнул слюной по-городскому сквозь зубы и полез в розвальни.
– Ну, поехали, что ли! – командирски произнес он своим хрипатым голосом, будто он тут самый главный, но Гаврила лишь зябко повел плечами и тоже хрипло выдавил:
– Без печати нельзя. Как же без печати-то? Касьян возьмет, тогда и поедем.
Глава 24
Перебираться на мельницу порешили сразу после Благовещенья, на Страстную неделю. Тянуть со сборами и переездом было ни к чему, и на старом подворье Мануйловичей с утра до позднего вечера не прекращалась суета: слышались крики, ругань, иногда дело доходило чуть ли не до кулаков, и отец Гаврилы, Чумной Василий, и сам Гаврила то и дело срывали злость на своих домочадцах.
Домашний скарб, который Гаврила должен взять с собой на новое место жительства, уже дважды и трижды отобранный под пристальным взглядом отца, переносился в сенной сарай, за зиму опустевший больше чем наполовину, но Чумному Василию вдруг приходило в голову, что туда отнесено что-то сверх выделенного, какой-нибудь старый чугунок или колун, все начинало переворачиваться вверх дном, пропавший чугунок находили где-нибудь в избе под печкой или кроватью, Гаврила кричал, что ему все это вот как обрыдло, что он готов сбежать в одном исподнем. Чумной Василий тоже кричал, что, мол, и пусть бежит к такой матери, что с таким сыном один разор и никакого толку, что, погоди, вернется прежний хозяин, прихлопнут эту антихристову власть, потому что было знамение и в Евангельи писано, что это испытание дано от господа только на время искупления грехов наших, а Гавриле искупления не будет, потому как польстился на чужое, а вот когда все свершится по писаному, он, отец-то, посмотрит, куда Гаврила денется…
Вся эта катавасия продолжалась несколько дней и наконец завершилась застольем и пьяной покаянной слезой.
Накануне переезда бабы прибрались в шулешкевичевой избе, вымыли ее и выскребли; рухлядь всякую, которую Шулешкевич бросил за ненадобностью или неподъемностью, частично сложили в сарае, а что и оставили на месте, только протерли и почистили; обмазали и побелили печь, протопили ее, так что осталось въехать, разместить скарб и… и живи в своё удовольствие. Что именно так теперь и будет, Гаврила верил исступленно, в конце концов в это поверили и все остальные члены его семьи.
Между тем новое Гаврилино положение наложило отпечаток буквально на все, что его окружало. Даже деревенские стали к нему куда как ласковее, улыбчивее, а бабы поглядывали на Гаврилу каким-то другим – игривым и долгим взглядом.
Даже Прасковья – и та изменилась: голос ее утратил сварливость, появилась в нем певучесть и задумчивость, она будто помолодела лицом и станом: брови выгнуты дугой, рот округлился, губы то и дело складываются в робкую улыбку, щеки порозовели, серые глаза окрасились весенней голубизной, ходить стала плавно, гордо откинув голову, отягощенную тяжелой светло-русой косой.
Гаврила глянет иногда на свою изменившуюся жонку, изумленно качнет головой: вот ведь как меняет человека его о себе представление! Может, и он тоже со стороны выглядит как-то не так? И Гаврила нет-нет да и глянет украдкой в конопатое зеркало, висящее в простенке между окнами, а оттуда на него уставится все тот же знакомый ему Гаврила: те же серо-зеленые глаза, окруженные сетью морщин, тот же вислый нос, борода и усы с проседью, недоверчивая ухмылка кривит жесткие губы.
В последнее время Прасковья, поддерживая мужа, несколько раз даже осмеливалась перечить свекру, чем приводила того в крайнее изумление и бешенство. Впрочем, и Чумной Василий после деревенского схода несколько присмирел, на Гаврилу посматривает с уважением, иногда заискивающе. Детей же у Гаврилы стало будто вдвое меньше: они теперь держались кучкой, не ссорились между собой и дружно кидались выполнять любое поручение взрослых.
О братьях и сестрах Гаврилиных, их мужьях и женах и говорить нечего: те так вообще увивались вокруг Гаврилы и Прасковьи, предлагая всякие услуги, будто теперь только от новоиспеченных мельника и мельничихи зависело счастье и благополучие всех Мануйловичей с их многочисленными чадами, близкими и дальними родственниками.
Одна мать Гаврилы осталась прежней. Ее руки со вздувшимися венами и опухшими суставами все так же сновали возле печки и над столом, все тот же скорбный взгляд встречал и провожал Гаврилу, когда он входил в избу или выходил из нее. Гаврила не помнил свою мать молодой, она, казалось ему, всегда была и оставалась в том возрасте, в каком пребывала сегодня. У нее как бы не существовало прошлого, а лишь одно настоящее.