Страница 96 из 113
Им восторгался Чуковский; его терпеть не могли Ахматова и Пастернак; о нем с неожиданной жесткостью написал добрый (но твердый и трезвый) Евгений Шварц.
«Он — гениален. — Это отзыв Корнея Чуковского. — Абсолютный художественный вкус». Правда, работы о Лермонтове не вызывают восторга: «…Книжка куценькая, с коротким дыханием. …Мелочи заполняют всю книжку. …И ни одной вдохновенной страницы!» Но все равно: «Об Ираклии думаешь равнодушно, буднично, видишь его слабости — и вдруг он за столом мимоходом изобразит кого-нибудь — и снова влюбляешься в него, как в гения».
Ахматова была не согласна. «Анна Андреевна, — записывает Л. К. Чуковская, — отпустила несколько привычно-гневных реплик по адресу Ираклия… Дурно делают (это, конечно, слова Ахматовой. — Ст. Р.) Федин и Корней Иванович, что поддерживают его». В частности, ахматовская неприязнь выплеснулась по поводу истории, которую даю в изложении Вениамина Каверина:
«На вечере в Доме литераторов, посвященном десятилетию со дня смерти Юрия (Тынянова. — Ст. Р.), когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: „Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать — тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!“»
Но вероятно, самый точный — и словно бы сострадательный — диагноз другу своей молодости поставил Шварц:
«Он стал литературоведом, доктором наук. Выступает на прежний лад редко. В тяжелые времена бросался на своих. Литературоведческая его карьера, несмотря на все ее сходство с другими подобными, не принимается всерьез настоящими учеными. Но он упорно за нее держится. Что его изменило? Упыри и разбойники отравили его наконец? Выступило ли на поверхность то, что всегда было в нем? Возраст пришел? Есть на земле растения, цветы которых поражают и радуют, а плоды никому не нужны… Он отошел в сторону до такой степени, что, рассказывая о нем, я удивляюсь, как мы были прежде близки. Но вот встретишь его случайно — и все забудешь. Он рассказывает. Выступает перед тобой вся жизнь, во всем ее блеске.
…И восхищались, и удивлялись. И забывали, с каким печальным упорством Ираклий рвется в табель о рангах».
Надеюсь, что портрет, бегло набросанный мною с помощью тех, кто мне не чета, не получился жестоким. «Испуганный необратимо» — это повод скорее для сострадания, чем для осуждения, тем более что одной из причин испуга был арест. Недолгий, но был.
Вообще — я мусолю историю, некогда со мной приключившуюся (и столь незначительную, что пора бы забыть), вот почему. Тогда как засел во мне, так и не оставил меня вопрос, прямо касающийся объекта всей этой главы: советского интеллигента. Не монстра вроде Софронова, а — человека с репутацией порядочного, однако «испуганного необратимо».
Для чего вовсе не обязательно было посидеть в тюрьме. Многообразие способов напугать обеспечивало любому постоянное пребывание в страхе.
Но — вот он, вопрос: где граница между пассивным пребыванием в страхе и тем действием, которое ты совершаешь от страха? Поступком, которым ты преодолеваешь родовой интеллигентский стыд?
Ведь тот же Андроников (сознаю, сознаю, сколь сравнительно безобиден описанный мною его поступок) вполне мог отмолчаться, не став на сторону партийных запретителей. Отзыва у него не просили, верстка была послана просто так, формально, и ведь нужно было найти время, оторваться от штудий любимого Лермонтова, ехать в редакцию, где он почти никогда не бывал, на такси или в метро…
Зачем?!
Что заставляло и Виктора Шкловского, который некогда бросил Андроникову заслуженно суровый упрек, в иной ситуации самому проявить инициативу?
1958 год. Октябрь. Ялта, где Виктор Борисович живет в Доме творчества рядом с Сельвинским, — и оба шлют Пастернаку совместную телеграмму, поздравляя с Нобелевской премией. Но после статьи в «Литературной газете», где новоиспеченный нобелиат обличен во всех смертных грехах, Сельвинский и Шкловский (в компании с двумя безнадежно забытыми графоманами и негодяями) спешат появиться в редакции ялтинской городской газеты.
Спешат отметиться.
Сельвинский: «Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, был далек от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство».
Шкловский: «Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился».
Стиль, конечно, мало похож на отрывистые парадоксы Шкловского. Но во-первых, в таких случаях не до стиля. Во-вторых, допустим даже, что ялтинские борзописцы, как сумели, на общем жаргоне советских газет изложили реплики Виктора Борисовича, которые, может, и не были такими вульгарно доносительскими.
Допустили. И что из того?
Наглость репортеров-бандитов потому и была безнаказанной, что они понимали: сам прибежал, сам захотел расписаться в преданности начальству, так уж не будешь в претензии, если тебе вписали, скажем, «империалистическую реакцию» и ее «подачки»…
Парадокс всей нашей жизни, до которого далеко было парадоксам Виктора Шкловского, состоял в следующем. Говоря без иронии, только с печалью, порядочность и интеллигентность в глазах общества (порядочного и интеллигентного) подтверждались не поступками, а отсутствием поступка.
Тем, что ты продолжал пребывать в страхе, все же не преступая стыд.
Подтверждение интеллигентности и порядочности было не в том, чтобы зааплодировать выступлению Зощенко, как это сделал Меттер (долго потом доказывавший, что он не герой). Не в том, чтобы запротестовать против исключения Пастернака из Союза писателей. В том, чтобы — не прийти, сказавшись больным. Или — смыться в уборную накануне голосования.
Кайсын Кулиев рассказывал мне, что, когда началась кампания травли Александра Исаевича Солженицына, ему в Нальчик позвонил Давид Кугультинов (сам старый лагерник, между прочим):
— Кайсын, мы тоже с тобой должны выступить с осуждением.
— Давид, — осторожно спросил Кулиев, — тебе это поручили или ты сам придумал?
— Сам, — отвечал Кугультинов. — Мы с тобой должны выступить, не дожидаясь, когда нас попросят.
— Хорошо, — сказал Кайсын. — Я подумаю. Позвони мне завтра.
И тут же уехал в родной аул Верхний Чегем, расположенный так высоко в горах, что туда не дотянули телефонный провод. А для пущей надежности — загулял.
Разумеется, этот поступок не стоит сравнивать с тем, когда Кулиев, получив разрешение не идти со всеми балкарцами в ссылку, пренебрег им. Но и бегство в горы от срама — тоже поступок на фоне ирреальной реальности.
Что очень скверно говорит о фоне, но хорошо — о поступке.
Беда лишь, что этот фон, эта ирреальность невероятно живучи. Будучи способными пережить даже то, что их породило, — страх.
…Номер «Литературной газеты» за 15 февраля 1966 года. Обращение к советской общественности, выдержанное в духе тех лет и приуроченное к злободневному поводу — осуждению на лагерный срок Абрама Терца и Николая Аржака, то бишь Андрея Синявского и Юлия Даниэля:
«Мы, профессора и преподаватели филологического факультета Московского университета, решили обратиться в редакцию с этим письмом. Мы не можем не выразить публично своего отношения к беспринципной деятельности Андрея Синявского».
Ну, и дальше все, как положено. Отмываются от коллеги по факультету (Даниэль как чужак их не интересует):
«…Сочинения Терца полны ненависти к коммунизму, к марксизму и славным свершениям в нашей стране на протяжении всей истории Советского государства. …Рука не поднимается воспроизвести то, что смог написать Терц о коммунизме и марксизме. Вот образец его писаний: „Обезьяна встала на задние лапы и начала триумфальное шествие к коммунизму“. И это сказано о величайшем мировом движении, в котором участвовали люди чистого и отважного сердца — от Бабефа до Ленина, от Фурье до Фучика!»…