Страница 95 из 113
Смахивает на белую горячку, но это реальность. Правда, сама по себе ирреальная.
Разумеется, надо сделать скидку, во-первых, на запись Нагибина, явно беллетризованную, тяготеющую к гротеску, а во-вторых, на то, что хороший писатель и занятнейший человек Павел Филиппович Нилин тут по своему обыкновению ерничает. Тем не менее (или тем более) живописный гадюшник, им так сладострастно изображенный, есть развитие и воплощение именно той странной логики, которая заставила Павла Антокольского сказать в свое оправдание. «Я же член партии!»
Надеюсь, более чем понятно: речь не о коммунистических убеждениях, а всего лишь о дисциплине. Партия здесь — в силу организованности ее рядов — просто наглядней всего демонстрирует действие этой странной логики.
Казалось бы — пойди пойми!
Находиться в ней, в партии, — значит увеличивать свою зависимость, умножать и без того многообразные страхи, быть готовым даже к таким унижениям, как восточное багировское самодурство. Но (не говоря уж об общеизвестном, о карьерной и прочей выгоде) в партию тянет — там теплее, домашнее, там ты под постоянным присмотром: «Выйди, покайся перед товарищами от всего сердца… Вступайте, обязательно вступайте, старичок!..»
То есть страх становится необходим. Он, превращаясь в инстинкт стадности («Вы будете чувствовать локоть товарищей»), заглушает чувство стыда, всегда — индивидуальное, личное. Освобождает от него, и старый поэт не слышит, не может услышать, что свой человеческий и простительный страх он променял на непростительное бесстыдство.
Стыд
На непростительное, но такое удобное.
Когда только-только началась перестроечная пора со всем, что ее сопровождало, все тот же Анатолий Софронов обвинил нескольких критиков (и меня удостоивши чести включения в список) в том, что они… Вчитаемся:
«…Формируют у читателя отношение к писателю (понятно, к писателю вообще, в целом, ко всем советским писателям. — Ст. Р.) как к личности, нравственно деградировавшей в период культа, да и долгие годы после него».
В самом деле, чтó это мы?
В хрущевские годы я, помню, прочел как раз софроновскую статью, где он, гнусно, едва ли не гнуснее всех выполнявший при Сталине палаческую работу, вдруг возопил о том, как тяжко жилось и дышалось «в черном безвременье культа личности». Тогда я расхохотался, но зато с пониманием встретил его торжество, когда Никита Сергеевич пал.
Запомнилось зрительно-четко: вальяжно взойдя на трибуну какого-то пленума, навалившись на нее всей своей знаменитой тушей, драматург, стихотворец, путешественник и редактор объявляет:
— Ну, как говорится, долго в цепях нас держали…
И шутовски заключает, широким комическим жестом предъявляя горячо сочувствующей аудитории свое дородство:
— Я же не могу сказать: долго нас голод томил!..
Это — бесстыдство в настолько демонстративном виде, что не является поводом для длительных размышлений. Размышлять хочется о другом, о других.
Вернее, как раз не хочется — но куда деться? Взялся за гуж…
В самом начале шестидесятых годов я служил в журнале «Юность», заведуя там критикой. В ту пору журнал был широкошумный, а особенно нашумел роман Василия Аксенова «Звездный билет», родивший бурю читательского возбуждения и критической ярости. Сколько помнится, о нем напечатано было по всей стране несколько сотен статей и рецензий, из которых только одна оказалась одобрительной — в «Литгазете»; нынче это звучит забавно, но ее автором был еще молодой и, без сомнения, «прогрессивный» прозаик Юрий Бондарев.
Остальные стирали роман в порошок, что сегодня тоже отчасти забавно — после той правды, которую обрушили на нас Шаламов и Солженицын, после возвращения Гроссмана и Платонова. Тем не менее… Домашний бунт подростков, выразившийся в том, что они сбежали на прибалтийский курорт, юношеский жаргон, казавшийся критикам диссидентским шифром (впрочем, слово «диссидент» еще не вошло в обиход), — это, при яркой талантливости автора, могло привести в восторг, скажем, Анну Андреевну Ахматову. Которая, правда, не преминула сообщить: «Половины слов я не понимаю», — но, кажется, и это ей нравилось.
И наоборот, приводило в ярость весь широкий фронт официоза.
В ярость — неадекватную, непомерную? Как сказать. Официоз, подозрительно-чуткий к любым дуновениям свежести, не совсем ошибался, а уж наши неизбалованные читатели, благодарно воспринимавшие самую легкую тень протеста, подтверждали обоснованность подозрительности.
Короче, я написал статью, где пытался понять реакцию тех и других, и начальство журнала склонялось к тому, чтоб ее напечатать: надо же было защитить своего автора.
Правда, один член редколлегии, прочитавши, как полагалось, верстку статьи, тут же подал в отставку. Ему нечего, заявил он, делать в журнале, собирающемся печатать такое. (Он преувеличивал, честное слово.) О нем особенно не пожалели, ибо он всех удручал своей редкостной желчностью, — но вдруг в редакцию припорхнул другой, всеми, наоборот, обожаемый.
«Припорхнул» — не ирония. То был артистичнейший, легчайше-летучий, несмотря на весомую плоть, Ираклий Андроников, которым я, как и прочие, восхищался. Не его литературоведческими трудами, а общеизвестным даром, благодаря которому он «принимал на себя лицо и говорил голосом весьма многих людей». Причем «говорил не только их голосом, но и умом».
Старомодность закавыченных слов объясняется тем, что это пишет современник Фонвизина о самом Денисе Ивановиче. Оказывается, и сочинитель «Недоросля» владел талантом, который мы, современники телевидения, можем назвать андрониковским.
И вот Ираклий Луарсабович специально явился в журнал «Юность» гробить мою статью — за то, что она противостояла партийной критике.
Делал он это в своей манере, не переставая блистать. Например, поймал меня на ошибке: я, по неграмотности, понял и употребил слово «аранжировать» как «орнаментовать», за что и был блистательно выпорот. О, какой концерт устроил Андроников перед восхищенной редколлегией: даже пел отрывки из разных опер, обличая мое — увы, действительное — невежество.
Обличил, и в другой, безоблачной ситуации я бы тоже не мог им не любоваться.
Правда, увлекшись стороной артистической, он позволил себе несколько небрежностей, касающихся нашей общей, литературной профессии. И когда высказаться пришел мой черед, уже я навалился на моего оппонента. Накал накопившейся ярости, вероятно, внушил мне то полемическое красноречие, до которого, уж не знаю, поднимался ли я когда-то еще. Словом, турнир нежданно закончился в мою пользу: Ираклий Луарсабович сделался красен, наспех откланялся, и статью было решено печатать. Редколлегия приняла мою сторону.
Ненадолго. Покуда Аксенова хоть и била партийная критика, но калибра не главного, мелковатого. Грозная «Правда» еще хранила молчание, но чуть ли не на следующий день после нашей микробаталии прогремел решающий удар. «Звездный билет» был самым жестоким образом выруган самим Леонидом Федоровичем Ильичевым, секретарем ЦК, почти вторым Сусловым.
Андроников выиграл нашу дуэль. Пусть заочно.
Время спустя, когда он соберется уйти из редколлегии «Юности», то, прощаясь, устроит обычный мимолетный концерт в узеньком коридоре дома на Поварской (ошибочно именуемого «домом Ростовых»), и все, высыпав из кабинетов, станут восхищенными и благодарными зрителями. Выйду из своей каморки и я.
— Ираклий Луарсабович, ну, зачем, зачем, вы от нас уходите? — воскликнет кто-то.
И он ответит:
— А что мне дала «Юность»? Вот Рассадин… Он бы должен меня любить, а он меня ненавидит.
Наверное, надо было ответно вскричать: «Ну что вы, Ираклий Луарсабович! Как вы могли такое подумать?», но, будучи злым мальчиком, я промолчал.
Конечно, о ненависти речи быть не могло. Мы продолжали при встрече улыбаться друг другу, потом, когда вышла книжка трех авторов-пародистов, включая меня — там была и пародия на Андроникова, — ее экземпляр был ему послан, и он ответил прелестным письмом. Но именно с той поры я задумался над его характером — или, точней, над характером этого типа. Впечатление лично-биографическое заставило при чтении мемуаров и дневников фиксировать то, что о нем писалось.