Страница 89 из 113
Накануне войны он — вместе с Зиновием Гердтом, Всеволодом Багрицким, иными — был одним из студийцев «арбузовской» студии, руководимой, собственно, двумя мастерами — самим Алексеем Арбузовым и Валентином Плучеком. Тогда они сочинили — совместно, хором — пьесу «Город на заре», затем ее и сыграв, причем каждый исполнитель сам писал свою роль (Галич — роль демагога-троцкиста). Естественно, под присмотром молодого, но уже знаменитого автора «Тани».
И вот:
«Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только в самом прямом значении этого слова обокрал павших и живых.
Это бы еще полбеды.
Отвратительнее другое — он осквернил память павших, оскорбил и унизил живых!
Уже зная все то, что знали мы в эти годы, он снова позволил себе вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов совершал вредительство и диверсию.
Политическое и нравственное невежество нашей молодости стало теперь открытой подлостью.
В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова…»
Как не довериться этому объяснению той причины, по какой человек с достойной общественной репутацией вдруг примкнул к травящей своре? Кто знает обстоятельства дела лучше пострадавшего Галича? Но кое-какие соображения возникают попутно.
Здесь не одна лишь личная ненависть, не удержавшаяся, чтобы не выплеснуться. Здесь опять-таки общий тип поведения тех, кто имел серьезные основания считать себя мастером — то есть имел право себя уважать, — но никак не хотел перечить власти. И вот замечательный режиссер Товстоногов являет в нужный момент свою неуступчивую требовательность к уровню театрального искусства. Вот и автор талантливых пьес Арбузов заявляет:
— Галич был способным драматургом, но ему захотелось еще славы поэта — и тут он кончился!
Поди докажи, в самом деле, что он не искренен, считая стихи Галича плохими. Разве же он не вправе думать именно так? Но тогда приходится объяснять, почему скверные эти стихи вдруг обрели непонятную популярность, — и вот, реализуя свое законное право их не любить, Алексей Николаевич Арбузов объясняет успех песен Галича по-своему убедительно. Тот, норовя в своем безумном тщеславии непременно понравиться публике, приписал себе чужую, трагическую судьбу.
Короче:
«…Пятнадцать лет спустя, на заседании секретариата, на котором меня исключат из членов Союза советских писателей, Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет меня „мародером“.
В доказательство он процитирует строчки из песни „Облака“:
— Но я же знаю Галича с сорокового года! — патетически восклицает Арбузов. — Я же прекрасно знаю, что он никогда не сидел!..»
Это било по Галичу тем больнее, что незадолго до того вышло — разумеется, за границей — самое первое и очень неряшливое издание его песен. Обрадовавшее его, но и смутившее — тем, что в издательской справке сообщалось: автор-де два десятилетия (вот они, «двадцать лет» из песни) отбыл за колючей проволокой. Помнится, Галич даже с наивной беспомощностью советовался: как быть? Да никак. Не давать же опровержение в «Правду».
Он и в стихах, в «Черновике эпитафии», готов был чуть не оправдываться:
«Мародер»… Кстати, а не обозвать ли нам так же и Николая Васильевича Гоголя и Льва Николаевича Толстого, из которых один завладел свиткой пасечника Рудого Панька, а другой и вовсе укрылся под шкурой пегого мерина Холстомера? И стало быть, есть причина, причем эстетическая, для Галича лестная, по какой опытнейший драматург, сам примеривший множество обликов, говорит не только гнусность, но — несуразность.
Потому что в данном случае грубое: «Мародер!» обозначает признание: художник! И это уже его право, интеллигента, поэта — традиционное, трудное право — испытывать как бы неловкость из-за того, что он заставил верить себе. (А что такое тот ляпсус эмигрантских издателей, как не доверие к силе воображения и сострадания?) И стесняться даже славы своей — будто его в самом деле принимают за кого-то другого:
Какой безжалостный автопортрет!
Кому-то — даже из тех, кто знал Галича при жизни, знал красивым, крупным, артистично-аристократичным, — может показаться странным, что он был неуверен в себе. По крайней мере — бывал.
Знал себе цену, догадывался о ней, но…
Однажды в его доме, в шумной компании (других почти не бывало: «Приходите, ребята! Сельдя заколем!» — был его телефонно-зазывный клич), Галич вдруг принялся восхвалять книжку соседа, стихотворца К., мастеровитого пустозвона. Я, зная и книжку, и самого стихотворца, смолчал, но к концу вечера, когда Саша уже отпел свое и застолье превратилось в то, во что превращаются все застолья, в дружелюбный и бессмысленный гомон, сказал ему на ухо:
— Ну, признавайся! Ведь ты потому так расхваливал этого К. …
Да что уж теперь скрывать: Якова Козловского.
— …Потому так расхваливал, что прочел книжку и испугался: «Я так не умею!»
И он ответил покаянным шепотом:
— Точно!
Не вспомнить ли и еще нечто — почти забавное?
В свою благополучную пору Галич живал в Париже — и не кратким туристским наездом, а основательно, будучи со-сценаристом советско-французского (ужасного!) фильма о Мариусе Петипа. И среди рассказов о пребывании там, обычно перебиваемых Нюшей («Давай, давай, расскажи про своих мидинеток!..» — знала, что говорила), был такой.
Вообразим: ресторан… Не упомню, какой именно, но известный, облюбованный русскими эмигрантами первой, белой волны. Кто-то из «бывших наших» пригласил туда Галича, и тот, подсев под конец к пианино, наиграл и напел что-то из своего. Твердо помню, что, в частности, песню о Полежаеве: «Тезка мой и зависть тайная… Зависть тайная, летальная…» После чего к нему подошел очень красивый старик, сказал нечто лестное и удалился.
— Кто это? — спросил Галич.