Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 113



— Ребята, скажите честно: там нет подлости?

Обеспокоенность как будто имела резон. Фильм назывался «Государственный преступник», и в нем работники КГБ ловили… Нет, все же не внутреннего врага, а фашистского прихвостня, карателя из СС. Так что, слава Богу, мы имели возможность честно ответить:

— Успокойся, подлости нет. Фильм просто дерьмовый.

Прежний, «старый» Галич, драматург и сценарист, был нормальным советским писателем. Даже легендарная «Матросская тишина», пьеса, с которой собирался начать свой путь ефремовский «Современник», — даже она, запрещенная главным образом из-за «еврейской темы», есть, в сущности, образцово советское произведение. Образцово! Не софроновско-суровская стряпня, компрометирующая бездарностью самих своих заказчиков, а то, что представляет наш строй способным самокритически разобраться и с гулаговским прошлым, и с неизжитым антисемитизмом.

И когда Галич дал мне прочесть «Матросскую тишину» — уже годы спустя после несостоявшейся премьеры, — я, признаюсь, отозвался о ней довольно бесцеремонно:

— Это о том, что евреи любят советскую власть не меньше, чем все остальные.

Галич удивился, но не обиделся. Да и не на что было тут обижаться: сама моя прямолинейность могла даже польстить его авторскому честолюбию. Уже были великие песни. С уровня, на который поднялся их автор, на прежнее можно было смотреть снисходительно.

Поразительна перекличка судеб. Судьба Александра Галича, как кинолента, раскручиваемая в обратную сторону, оказалась противоположна судьбе обожаемого им Николая Эрдмана. Автор «Самоубийцы», заглушив в себе необыкновенный дар, перешел исключительно на поденную работу. Галич, занимавшийся поденщиной (или тем, что объективно приравнивается к ней), будто очнулся, ощутив в себе дарование, которое никак не соответствовало утвержденным нормам советской литературы. И, что уж совсем удивительно, даже если сквозь это случайное совпадение просвечивает жестокая закономерность, Галич и «попался» точно как Эрдман!

Вспомним: Николая Робертовича подкузьмил хмельной Качалов, вздумавший прочитать при Сталине неподцензурные басни, Александра Аркадьевича — молодой коллега Качалова, зять члена Политбюро, запустивший при тесте на собственной свадьбе записи песен Галича.

В общем:

Хотя, конечно, началось все-таки раньше. Случайных пробуждений такого таланта не бывает. Судьба была, видимо, предопределена, и первый сигнал прозвучал как раз в связи с «Матросской тишиной».

В прозаической книге «Генеральная репетиция» Галич изложит эту историю, обнажив виртуозно задуманный и безотказно сработавший механизм запрета. Виртуозность была в том, что пьесу закрыли чисто, для внешней благопристойности использовав авторитет большого мастера сцены — а тот, может быть, убедил себя самого, что озабочен лишь высотой критериев своего искусства. Просто уж так получилось, что претензии его неподкупного вкуса случайно (ведь может такое быть?) совпали с начальственными претензиями совсем иного рода.

Если в словах моих есть ирония, то она только боком касается упомянутого мастера сцены, в данном случае — Георгия Александровича Товстоногова. Ситуация — многозначна, она коварна и по отношению к самому эксперту, а как прикажете быть, если в самом деле не нравится? Врать?

Как бы то ни было:

«Товстоногов, по-прежнему сидевший в стороне, неожиданно обернулся и через несколько пустых рядов, разделявших нас, сказал мне негромко, но внятно, так что слова эти были хорошо слышны всем:

— Нет, не потянут ребята!.. Им эта пьеса пока еще не по зубам! Понимаете?

Солодовников (тогдашний директор МХАТа, из чьих недр еще не совсем вышел, не отделился театр-студия „Современник“. — Ст. Р.) внимательно, слегка прищурившись, поглядел на Товстоногова.



На бесстрастно-начальственном лице изобразилось некое подобие мысли. Слово было найдено! Сам того не желая, Товстоногов подсказал спасительно обтекаемую формулировку.

Ничего не нужно объяснять, ничего не нужно запрещать, что касается автора, то он волен распоряжаться собственной пьесой по собственному усмотрению, что же касается студийцев, то это, в конце концов, неплохо, что они в учебном порядке поработали над таким чужеродным для них материалом, — а теперь надо искать соответствующую, близкую по духу, жизнеутверждающую драматургию, — спасибо, товарищи! За работу, товарищи! Вперед и выше, товарищи!

Все это Солодовников выпалит за кулисами после конца спектакля бодрой, слегка пришепетывающей скороговоркой. Потом он пожмет руку мне, пожмет руку Ефремову, еще раз — благодарно — улыбнется всем участникам спектакля и быстро, не допуская никаких вопросов, уйдет.

Все будет кончено!..»

Для спектакля — все. Для автора — еще нет.

Георгий Александрович Товстоногов сохранил достоинство взыскательного художника, озабоченного созреванием мастерства молодых актеров и интересами автора, чья пьеса должна получить полноценное воплощение. Театральный чиновник Солодовников доволен, что и он сумел облечь свою функцию цензора в благопристойную форму заботы исключительно об искусстве. Но профессиональные партийные идеологи не видят своей работы без садистских выволочек, и вот одна из назначенных на такую должность, инструктор ЦК, дикая, темная баба, вызывает автора в свой кабинет:

«— Вы что же хотите, товарищ Галич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли?! Это евреи-то!»

Ну, а дальше — известное: мы интернационалисты, процентной нормы у нас и не может быть, но, с другой стороны, пока русские люди в двадцатые годы сражались с разрухой и голодом, евреи заполонили все университеты:

«— Должны мы выправить это положение? Должны!»

И мало того:

«Русские люди, украинцы, белорусы с оружием в руках защищали свою землю… И стар, понимаете, и мал! Возьмите хотя бы краснодонских героев!.. А евреи? Шли, как… Извините, товарищ Галич, но я даже слова приличного подобрать не могу… Шли — и не сопротивлялись! Трагедия? Да! Но для русского человека, Александр Ар-ка-ди-е-вич, есть в этой трагедии что-то глубоко унизительное, стыдное…»

Такое не проходит бесследно — да и врезалось в память, вплоть до произнесения по слогам, в общем, не такого уж и семитского отчества: «Ар-ка-ди-е-вич». Самое ужасное здесь — унизительная беспомощность… Мужчины? Нет. Не дашь ведь по физиономии даме. Человека? Не то. Советского человека. Раба, принужденного слушать такое без возражений — потому что слушаешь там, где не возражают…

Как и чем этот час унижения отзовется потом, в стихах настоящего Галича?

Впрочем, это уже не пятидесятые, а семидесятые годы — когда его стали исключать. И он услышал свою новую кличку: «Мародер».

Вот то, что не хочется вспоминать. Не лежит душа. Потому что слово это произнес литератор с заслуженно достойной репутацией, человек, в сущности, милый, кого его ученики до сих пор вспоминают нежно и весело.

Пробуя объяснить происшедшее, Галич найдет причину сугубо личную.