Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 85 из 113

В сущности, та самая, что и разделяет подлинно советскую литературу (куда все неуклонней врастал Горький) и русскую литературу советского периода (где место творчеству Зощенко). При его безусловной лояльности, которая подтверждалась то выступлением против «врагов народа», то участием в позорной пропагандистской поездке группы писателей по Беломорканалу, фасадному представительству архипелага ГУЛАГ.

Впрочем, что касается Горького, то его «врастание» было обусловлено не только усталостью, старостью, суетностью, тщеславием (а потом и страхом перед Сталиным). Не только тем, что слабел талант и утрачивалось мировое признание. Это причины невыдуманные, серьезные, но объясняющие не все.

Еще молодой Корней Чуковский писал в своей задорной фельетонной манере о еще не старом Горьком:

«Как хотите, а я не верю в его биографию.

— Сын мастерового? Босяк? Исходил Россию пешком? Не верю.

По-моему, Горький — сын консисторского чиновника; он окончил харьковский университет и теперь состоит — ну хотя бы кандидатом на судебные должности.

И до сих пор живет при родителях и в восемь часов пьет чай с молоком и с бутербродами, в час завтракает, а в семь обедает. От спиртных напитков воздерживается: вредно.

По воскресным дням посещает кинематограф».

Положим, и Иван Алексеевич Бунин тоже — «не верит»: «Молва твердит: „Босяк, поднявшийся со дна моря народного…“ А в словаре Брокгауза другое: „Горький-Пешков, Алексей Максимович. Родился в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторы, мать — дочь богатого купца-красильщика…“ Дальнейшее основано только на автобиографии Горького…»

Но Чуковский-то обосновывает свое насмешливое «не верю» не сомнением в фактической правдоподобности:

«…Такая аккуратная жизнь, натурально, отражается на его творениях.

Написав однажды „Песню о Соколе“, он ровненько и симметрично разделил все мироздание на Ужей и Соколов, да так всю жизнь, с монотонной аккуратностью во всех своих драмах, рассказах, повестях — и действовал в этом направлении.

Распря Ужа и Сокола повторяется в Бессеменове и Ниле („Мещане“), в Гавриле и Челкаше, в Максиме и Шакро („Мой спутник“), в Павлине и Черкуне („Варвары“), в Матрене и Орлове, в Полканове и Вареньке Олесовой, в Якове и Мальве, в Петунникове и Кувалде („Бывшие люди“), в Каине и Артеме.

Все эти имена — которые слева, те Ужи, а которые справа — Соколы. Будто жизнь — это большая приходно-расходная книга, где слева дебет, а справа кредит».

Зло. Остроумно. И при всей фельетонности — точно.

Да что там! Тот же Бунин, руководимый своей неприязнью к Горькому (возникшей, заметим, не сразу или уж очень надежно скрывавшейся), взявшись пересказать «Песню о Соколе» и от желчности или забывчивости кое-что переврав, — и он все же уловит одну изначальную горьковскую особенность.

Может быть, роковую, если иметь в виду позднюю эволюцию.

«Песня, — начнет свое изложение Иван Алексеевич, — о том, как „высоко в горы вполз уж и лег там“, а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился насмерть ужалить за что-то сокола, тоже почему-то очутившегося в горах…»

Никого там уж, конечно, не жалит, но вот что вполне очевидно: эта басенная аллегория, не считающаяся с законами природы (ибо равнинному ужу в горах действительно нечего делать), нечаянно и закономерно выразила пренебрежение Горького к сущей реальности.





Да, да, его, который, вопреки насмешкам Чуковского, исходил-таки Россию пешком.

То есть с аллегории какой спрос? Лебедя, Рака и Щуку тоже вряд ли кто видел в одной упряжке, — но важно, ради чего Горький жертвовал в пресловутой «Песне» не менее пресловутой «правдой жизни». Ради тенденции, непримиримо делящей сложный и пестрый мир на вдохновленных «безумством храбрых» и тех, кто к безумству склонности не имеет (не до того им, им лишь бы выжить и жить). На героических Соколов и на Ужей, виноватых лишь в том, что они — не Соколы.

Не то чтобы Горький непременно должен был прийти к социалистическому реализму и даже считаться его основоположником (чего ему никак не мог простить Федор Гладков, оспаривавший со своим «Цементом» это почетное звание). Но сам принцип странного реализма, задумавшего показать жизнь в ее революционном развитии, такой, какой она должна быть, — этот принцип не был чужд и молодому, раннему Горькому, автору ряда замечательных произведений.

Горький сопротивлялся реальности. Не желал смириться, что она такова, какая уж есть, — начиная с самого народа. Особенно — с мужика, крестьянина, самого массового человека России с его «зоологическим индивидуализмом».

«Я плохо верю в разум масс вообще, в разум же крестьянской массы — в особенности… Для большей ясности скажу, что меня всю жизнь (всю! — Ст. Р.) угнетал факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства и почти полное отсутствие в нем социальных эмоций».

Это — из горьковского очерка «В. И. Ленин», неотложно писавшегося вслед за смертью Владимира Ильича; но и редактируя очерк в 1930 году, многое в нем переиначив, этих слов Горький не вычеркнул. Не вычеркнул в страшную пору «великого перелома», когда «зоологический индивидуалист» загонялся в колхозную клетку.

Или уничтожался.

И вот еще что. Двумя годами позже, в 1932-м, Горький не менее жестко отзовется уже о другом общественном слое:

«Работа интеллигенции всегда сводилась — главным образом — к делу украшения бытия буржуазии, к делу утешения богатых в пошлых горестях их жизни. Нянька капиталистов — интеллигенция, — в большинстве своем занималась тем, что усердно штопала белыми нитками давно изношенное грязноватое, обильно испачканное кровью трудового народа философское и церковное облачение буржуазии».

А еще годом позже в ней же, в российской интеллигенции, он маниакально обнаружит — опять! — «зоологический, мещанский индивидуализм». Пуще того, одобрит расправу над интеллигентами. Оправдает спровоцированный большевиками судебный процесс — угрожающее начало тех, более знаменитых и страшных:

«Мы знаем, как быстро она (естественно, интеллигенция. — Ст. Р.) покрылась мещанской ржавчиной. Процесс „Промпартии“ показал нам, как глубоко эта ржавчина разъела инженеров… То же случилось с литераторами…»

Это говорит человек, который в том же очерке «В. И. Ленин» воспел интеллигенцию. Назвал главной, чуть не единственной движущей силой отечественной истории, ее «ломовой лошадью». И сделал это в прямой полемике с последователями Ленина, сказавшего, как широко известно, что эта сила — не мозг нации, а говно.

«Работа интеллигенции всегда сводилась…» Да как же всегда, если несколькими годами раньше утверждалось обратное? Но дело не в забывчивости.

У этой капризной изменчивости есть свое постоянство. Та самая нелюбовь к «зоологическому индивидуализму крестьянства».

В молодые годы Горький увидел очередного «ужа», крестьянина Гаврилу, презрительным взором люмпена, уголовника Челкаша, разделив с ним презрение к Гаврилиной жадности, — да, конечно, непривлекательной, как всякая жадность, но все-таки порожденной жаждой вложить деньги в хозяйство. В творчество, понимаемое по-крестьянски.

Именно в Челкаше, как и в карточном шулере Сатине, в воре Ваське Пепле, в этих «соколах», померещилась Горькому сила свободного человека — свободного прежде всего от уз собственности. Сила, для него обаятельная настолько, что и сопутствующий ей аморализм не казался существенным и опасным.

Горький был не с властью — что так естественно для российского литератора и так убедительно обосновывалось бездарностью этой власти. Не с народом, раздражающе темным, косным, «зоологическим». Тогда — с кем?

Так возникла трагическая безродность молодого Горького. Безродность общественная, духовная, о чем надобно говорить без осуждения, а с пониманием, потому что она-то и породила лучшие горьковские произведения, хотя бы ту же пьесу «На дне». И вот, как все, нуждаясь в опоре, Горький выбирает свободу и силу, во-первых, интеллигентов, к которым тянулся и на которых готов был молиться (писателей прежде всего). Но во-вторых, людей дна.