Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 81 из 113

У Булгакова был даже замысел пьесы о том, что некий писатель случайно знакомится со «всесильным человеком», уверенным, «что ему все подвластно, что ему все возможно», — в частности, он способен осчастливить своим покровительством и писателя. И вдруг это всесилие — основанное, заметим, на дружбе со Сталиным — оказывается иллюзорным. В пьесе предполагалось появление самого Сталина, который лишал недавнего друга доверия. Затем, понятное дело, арест, и вот уже наш писатель оказывается в положении изгоя, обвиненного в дружбе с врагом народа.

Сюжет, что называется, жизненный.

Этой пьесы Булгаков не написал. Он написал «Батум», где Сталин — безупречный, идеальный герой.

Кто знает, возможно, и тот домашний капустник, где вождь ласкал своего друга Мишу и наказывал его обидчиков, был невольной прикидкой нового отношения к Сталину: он ведь и там приукрашен — особенно в сравнении с его истинной ролью в судьбе Булгакова. Но главное, уже был написан роман «Мастер и Маргарита», где Власть и Зло возведены на ступень наивысшую. Выше — не бывает. Туда, откуда им очень легко — и не только для слабых душ — выглядеть обаятельными. И Воланд не может иметь своим прототипом Иосифа Виссарионовича Сталина-Джугашвили прежде всего потому, что тот в сравнении с ним — жалкая уголовная сявка, только компрометирующая идею абсолютного зла, абсолютной власти, абсолютной свободы. Свободы — от всего на свете, начиная (да и заканчивая) человеком и человечностью!

Произведение, в котором автор с наибольшей полнотой реализует свой дар, — всегда победа и выход. Но победить можно и себя самого. Выйти — к собственной обреченности, к гибели. «Мастер и Маргарита» — такой выход, такая победа. Веселье романа — это веселье висельника. Обреченного.

Между прочим, и сама читательская судьба романа, который знают все поголовно, трагична по-своему.

Он стал массовым чтением, чем-то вроде блестящего многостраничного фельетона, где шуруют остроумные уголовники Бегемот и Коровьев — вроде Питерса с Таккером, «благородных жуликов» из О. Генри. Да еще во главе с загранично-лощеным, загадочным паханом или, скорей, крестным отцом мафиозного клана. И драма писателя, о которой он криком кричит, утонула и растворилась во всем этом.

Дело не новое. Так драма жизни тонула в дневнике Елены Сергеевны. Сама жизненная сила замечательной женщины старалась растворить драму в буднях — чтобы выжить. И вот если слова об аресте Бабеля всего лишь не прокомментированы (опасно!), то при другом подобном известии Елена Сергеевна поспешит отметить — для себя, для собственного душевного равновесия, — что этот «всегда производил мерзкое впечатление».

Словно и отвратительный Леопольд Авербах был расстрелян за то, что — сволочь.

Многие выжили, душевно спасаясь таким образом. Булгаков — не выжил.

То, что он написал «Батум», влившись в поток восхвалителей Сталина (и потерявшись в этом потоке: в пьесе нет и следа булгаковского великолепного дара), — это как бы поступок после смерти. И многочисленные записи в дневнике вдовы: как все, начиная с Немировича-Данченко, уверяют, будто «Батум» восхитителен, — даже не «регентовская работа». Не проделки Коровьева и кота, шутливо примерещившиеся Булгакову в какой-то путанице, допущенной его женою. Тут — та самая, рукотворная наша дьяволиада. Увенчанная и тем, что земное и жалкое воплощение дьявола, Сталин, оттолкнул драматурга, сдавшегося на его милость. Запретил пьесу.

Почему оттолкнул?

Существуют разные мнения, но не исключено: потому, что Булгаков потерял свою притягательную независимость. Тех, кто ему сдавался, вождь порою прощал. Но презирал.

В «Мастере и Маргарите» Иисус, Иешуа называет страшнейшим, непростительнейшим грехом трусость. (Именно это было маниакально вытравлено из текста романа при его первой публикации в журнале «Москва».) И пусть дневники и письма не зафиксировали мук совести при возникновении замысла «Батума» и в процессе работы над ним — только решение профессионала: надо наконец написать то, что непременно поставят. Пусть и среди друзей дома не было ни тени сомнения, одно ликование: вот ужо кончатся для Миши все беды!

Все равно. Не «Батум», а «Мастер и Маргарита» — приговор, вынесенный Булгаковым себе самому. Не бездарная пьеса, а великий роман, где автор в отчаянии призвал на помощь наивысшее воплощение Власти и Зла. Призвал и затем, чтобы расправиться с собственными врагами, хотя бы и помещенными во «вторую реальность» (если уж в первой, невымышленной месть невозможна, а земной властитель с помощью не спешит). Ведь известно: за обидчиками романного мастера маячат преследовавшие Булгакова цензор Осаф Литовский (Латунский) и писавший на него донос за доносом Всеволод Вишневский (Лаврович — тут словесная игра посложнее. Лавровишня — вот что за слово было поделено между выдуманной фамилией выдуманного гонителя и реальной фамилией его реального прототипа).





Написав такой роман, надо было умереть.

Акт второй: о чем пел соловей

А Михаил Михайлович Зощенко в свои последние годы выглядел — да и был — невыносимо зажившимся на этом свете.

«Бедный Мишенька», — пожалела его (в разговоре с Л. К. Чуковской) Анна Андреевна Ахматова, попадавшая дважды в одной компании с ним под государственное колесо. Первый раз — в 1946-м, когда вышло погромное постановление ЦК, доходчиво растолкованное Андреем Ждановым. Второй — в 1954-м, когда обоих писателей призвали к покаянию по новому и особому поводу; об этом нам не миновать соответственно особого разговора.

Итак:

«— Бедный Мишенька. Он не выдержал второго тура, повредился. Мания преследования и мания величия. Разговаривать с ним нельзя, потому что собеседника он не слышит. Отвечает невпопад. Сейчас я вам расскажу, по какой схеме происходит каждый разговор. Я буду Зощенко, а вы — вы. Спросите у меня что-нибудь. Я — Михаил Михайлович.

— Вы собираетесь летом куда-нибудь за город? — спросила я.

— Горький говорил, — медленно, торжественно, по складам, отвечала Анна Андреевна, — что я — великий писатель».

Разговор был в апреле 1958 года, незадолго до смерти Зощенко. Несколькими днями раньше отец Лидии Корнеевны записал в дневник впечатления от встречи с тем, кого он знал еще молодым. Речь шла о празднестве в известном особняке, построенном Шехтелем для Рябушинского, а при Советах отошедшем к Горькому.

«Ни одной прежней черты, — сокрушался Корней Иванович. — Прежде он был красивый меланхолик, избалованный славой и женщинами, щедро наделенный лирическим украинским юмором, человеком большой судьбы. Помню его вместе с двумя другими юмористами: Женей Шварцем и Юрием Тыняновым в Доме искусств, среди молодежи, когда стены дрожали от хохота, когда Зощенко был недосягаемым мастером сатиры и юмора, — все глаза зажигались улыбками всюду, где он появлялся.

Теперь это труп, заколоченный в гроб. Даже странно, что он говорит. Говорит он нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину — через минуту такого разговора вам становится жутко, хочется бежать, заткнуть уши. Он записал мне в „Чукоккалу“ печальные строки:

— …Но, Корней Иванович, теперь я пишу еще злее, чем прежде. О, как я пишу теперь!

И я по его глазам увидел, что он ничего не пишет и не может написать».

Положим, весельчаком — в жизни, не на бумаге — Зощенко никогда и не был; уж Чуковскому это было известно отлично. Сам же он вспоминал, как однажды, еще в тридцатые годы, узнав, что в ленинградской гостинице собрались лучшие юмористы страны: Ильф с Петровым, Михаил Кольцов и Зощенко, — Корней Иванович, тогдашний питерец, схватил ту же «Чукоккалу» и опрометью помчался на этот пир остроумия. Но в собирательстве перлов не преуспел. Зощенко так загипнотизировал всех своей мрачностью, что и напористый Кольцов, и жизнерадостный Евгений Петров увяли. А знаменитый альманах получил от виновника скуки автограф ничуть не более лучезарный, чем предсмертный, последнего, 1958 года: