Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 79 из 113

…Я когда-то провел отпускное время в компании Григория Григорьевича Конского, актера и режиссера МХАТа. Как раз незадолго пред тем в «Новом мире» Твардовского был напечатан «Театральный роман» («Записки покойника»), и Конский рассказывал мне о Булгакове, у которого он числился в молодых друзьях. Даже уверял, что в образе Петра Бомбардова, наперсника героя-рассказчика, узнает собственные черты, в частности свою актерскую невостребованность и неудовлетворенность.

Так вот. Славный и милый Григорий Григорьевич не рассказал мне о том, что мы узнали теперь из дневников Елены Сергеевны: «Гриша» был не только к ним вхож и тепло принимаем, но и подозревался в «битковщине».

«…Вел себя странно. Когда М. А. пошел к телефону, Гриша, войдя в кабинет, подошел к бюро, вынул альбом оттуда, стал рассматривать, подробно осмотрел бюро, даже пытался заглянуть в конверт с карточками, лежащий на бюро. Форменный Битков».

Напомню, кто позабыл: Битков — персонаж булгаковской пьесы «Последние дни», часовщик, приставленный Третьим отделением и лично Дубельтом к Пушкину. Ремарка из пьесы: «Битков, оставшись один, прислушивается, подбегает со свечой к фортепиано, рассматривает ноты. Поколебавшись, входит в кабинет, читает названия книг…»

И потом приносит своим нанимателям выуженный из бумажного мусора черновик «возмутительного» стихотворения…

Была ли «битковщина» Конского лишь невинным проявлением любопытства? Хочется думать, что — да. Хотелось того же и самим Булгаковым, отнюдь не отлучавшим «Гришу» от дома, хотя отношения, продолжаясь, были отравлены подозрением:

«Тут же приехал и Гриша Конский… Просьба почитать роман („Мастер и Маргарита“, конечно. — Ст. Р.). Миша говорит — я Вам лучше картину из „Дон-Кихота“ прочту (инсценировка Сервантеса, над которой тогда работал Булгаков. — Ст. Р.). Прочитал, тот слушал, хвалил. Но ясно было, что не „Дон-Кихот“ его интересовал. И, уходя, опять начал выпрашивать роман хоть на одну ночь. Миша не дал».

Да и как избавиться от подозрений, если сам Лариосик из «Дней Турбиных», Михаил Михайлович Яншин, выступает с покаянно-ругательной публикацией после запрета пьесы о Мольере? Так что Булгаков, не выдержав, прерывает с ним знакомство.

Долгие годы это будет постоянной яншинской болью с попытками оправдаться и доказать, что газетный корреспондент, с его слов писавший статью, извратил смысл наговоренного им. Однажды, когда писатель Булгаков будет уже отчасти реабилитирован, Михаил Михайлович, выступая на вечере его памяти, попробует рассказать о разрыве, но расплачется и не договорит…

С Яншиным Булгаков порвал. К Конскому — притерпелся. И последнее, может быть, самое страшное. То, что калечит душу неприметно для самой души.

Как кошмар, как особо вульгарную форму бездуховности многие воспринимают сцену из «Мастера и Маргариты», где посетители литераторского ресторана, ненадолго притихнув при известии о гибели своего главаря Берлиоза, вскоре вновь возвращаются к недокушанным яствам:

«Да, погиб, погиб… Но мы-то ведь живы!

Да, взметнулась волна горя, но подержалась, подержалась и стала спадать, и кой-кто уже вернулся к своему столику и — сперва украдкой, а потом и в открытую — выпил водочки и закусил. В самом деле, не пропадать же куриным котлетам де-воляй? Чем мы поможем Михаилу Александровичу? Тем, что голодные останемся? Да ведь мы-то живы!

…Ресторан зажил своей обычной ночной жизнью…»

Однако в том и штука, что это — не какое-то чрезвычайное бессердечие. Такова же была нормальная жизнь, протекавшая в ненормальных условиях.

Снова — дневник Елены Сергеевны Булгаковой:

«20 мая (1939 года. — Ст. Р.).

Вчера вечером был Николай Эрдман (в Москве появившийся незаконно, наездом из города, где ему, ссыльному, было предписано пребывать неотлучно. — Ст. Р.).

Сегодня утром заходил Дмитриев с известием о Вете. (Владимир Дмитриев — друг дома, театральный художник, а Вета — его арестованная жена. — Ст. Р.) По-видимому, ее уже нет в живых.

В городе слух, что арестован Бабель. (Слух подтвердившийся. — Ст. Р.)

21 мая.

Мои имянины. Миша принес чудесный ананас.

Братья Эрдманы прислали колоссальную корзину роз. Вильямсы — тоже — очень красивую корзину роз.

Женька (сын. — Ст. Р.) принес сирень.





За обедом ребята так наелись пломбиром и ананасом, что еле дышали.

…Миша сидит сейчас (десять часов вечера) над пьесой о Сталине».

Никакие воспоминания, воскрешающие былое с ужасом или ностальгической сентиментальностью, не способны передать атмосферу времени так сгущенно и осязаемо, как подобные бесхитростные заметки.

Еще пример — 1956 год, май, не единожды мною цитированные записи Л. К. Чуковской:

«Строчу статью для „Нового мира“, и потому на долю дневника остается всего лишь конспект.

Вернулся Лева.

Застрелился Фадеев.

Это „концы и начала“, это — завершение эпохи: один начинает новую жизнь, другой оканчивает свою, во искупление старой».

А если б нашлось время, если бы Лидия Корнеевна оторвалась от срочной работы, разве смогла бы она выразительнее обозначить перелом эпохи? Тот момент, когда, по памятным нам словам матери «Левы», Льва Николаевича Гумилева, Россия, которая сидела, получила возможность взглянуть в глаза той России, которая сажала…

Вот и в дневнике Булгаковой — если не вся эпоха, то ее характернейшее состояние. Жизнь идет, каждый миг сознавая свою шаткость и хрупкость.

Кто упрекнет в бессердечии добрую женщину и самоотверженную жену? Кто, не свершив греха нетерпимости и лицемерия, бросит камень в живущих за то, что они живут? За то, что Елена Сергеевна обустраивает свой дом, превратив его, по словам мужа, в лучший трактир Москвы (икра, телятина, лососина, анчоусы), а добытчик Михаил Афанасьевич не брезгует никакой поденной работой (киносценарии, оперные либретто)?

Об упомянутой пьесе «Батум» до времени промолчим.

И все же, возможно, самое страшное и одновременно естественное, что делает с человеком такая жизнь, когда друг дома подозревается в стукачестве, оставаясь при этом другом дома, а сообщения об арестах соседствуют с пломбиром и ананасом, — то, что само это страшное вытесняется из сознания. Становится естественным.

Еще и еще раз: тут нет ни малейшей тени упрека. Жизненная сила должна одерживать верх над ужасом — иначе нельзя продолжать жить. Но несомненно и то, что это страшное своим постоянным, будничным присутствием снижает способность к состраданию.

Это ведь одна из многих российских легенд, рожденная нашими бесконечными бедствиями: будто они, эти бедствия, возвышают душу.

«Дьяволиада» — называется ранняя повесть Булгакова. И занятно, что в ней-то, с таким-то заглавием, как раз дьявола — нет. Дьявольщины, вот ее сколько угодно, а сам князь тьмы не является собственной мрачной персоной.

Незачем. Люди сами, своими усилиями превратили собственную жизнь в чертовщину, и в такой неразберихе, с такого отчаяния, пожалуй, действительно призовешь на помощь самое нечистую силу.

Но в каком обличье она к тебе явится?..

Тут есть особая тонкость, особая сложность. И опасность, тоже особая.

К автору «Мастера и Маргариты» сегодня приступают с упреками, доходящими до негодования: зачем он создал «Евангелие от Воланда»? Зачем не так изобразил Иисуса Христа? Но тогда уж логичней спросить иначе: зачем изобразил? Просто — изобразил?

Понимаю, что тут нужны разъяснения.

Вот — для сугубой понятности — пример, словно бы посторонний: из другой эпохи, из другой страны, из другой литературной сферы. Впрочем, тот, о ком хочу говорить, ни за что б не поверил, будто его духовное творчество — тоже литература.

Итак… Десятый век. Армения. Монастырь в высокогорном Нареке. И — монах, сочиняющий псалмы, где даже сам ритм, который мы ныне связываем со свободным стихом, с верлибром, есть ритм тех поклонов, что кладет коленопреклоненный молящийся. Но когда псалмопевец обращается к Богу, воспринимая Его как участника диалога, то дело даже не в таких земных вольностях, как, например, описание Богородицы: «Грудь светозарна, словно полна красных роз». Не в мужской чувственности, которая говорит, что плоть не укрощена аскезой.