Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 113

Чем был хорош воспевавший его Исаковский? (И многие, многие, многие — я не хочу выделить и унизить автора гениальной песни «Враги сожгли родную хату».) Тем, что не помышлял о существовании теодицеи, благодаря Сталина за то, что он такой, какой он есть. Лучше и не бывает. Лучше — не надо.

И — опять же — как узнать, насколько вождя раздражали попытки… Нет, нет, не предъявить ему некий счет — такие попытки кончались известно чем, — но попробовать вникнуть в суть его личности (не подвергая сомнению ее гениальность). В смысл его действий (загодя признанных разумными и благими).

Получалось: чем своеобразнее поэт — или, по крайней мере, чем громче он заявлял о своем своеобразии, — тем меньше шансов было у него угодить Сталину и сталинскому окружению. Даже если он (выражение не мое) спешил приложиться влажными от умиления губами к заду вождя. И вот Илья Сельвинский, «большой плохой поэт», как назвал его некогда в разговоре остроумный Евгений Винокуров… А кстати: и вправду, говоря о Сельвинском, написавшем версты напыщенных, громогласных, самодовольных стихов, все-таки нелегко избежать определения «большой» — хотя бы в связи с неким объемом. С почти материальной величиной.

Кто он? Глава поэтической школы конструктивистов (слегка фантомной, собравшей несоединимых поэтов, от Багрицкого до Веры Инбер, но — школы). Признанный — не обсуждаем, насколько резонно, — новатор стиха, ревновавший к этому титулу Маяковского. Один из трех поэтов, которые в равной мере казались надеждой советской поэзии (сперва их объединил тот же Багрицкий: «А в походной сумке — спички да табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак», потом ту же триаду назвал на Первом писательском съезде Бухарин).

Словом, вот «большой плохой» мастодонт пишет униженное письмо Молотову, переходя на гнуснейший язык политического доноса. И все почему?

«…Каждый советский человек, если он не быдло и не вредитель, обязан сигнализировать партии о тех случаях, когда цензура практически посягает…»

На что?

Оказывается, в поэме Сельвинского «Челюскиниана» есть глава — «лирический портрет т. Сталина». Но ни «Известия», ни «Правда», ни «Новый мир», ни «Октябрь» печатать этого не желают.

«В чем дело, Вячеслав Михайлович? — спрашивает поэт, понимая, какой язык дойдет до ума и сердца сталинского соратника, особенно в эти дни (на дворе ноябрь 1937 года). — Нет ли здесь вредительства?»

Вредительства не было. Была понятнейшая опаска — доверить восхваление Сталина стихотворцу, который старался (тут отдадим ему должное), даже подличая и льстя, быть ни на кого не похожим. А возможно ли было пропустить в печать оду «Лениноравный», которую поэт Марк Тарловский придумал написать языком восемнадцатого столетия?..

«Оргазма не было», — заметил по двум последним поводам Семен Липкин, объясняя причину запрета. Не думаю, что так. Может, наоборот, дело заключалось в том, что сладострастное содрогание — было?

Поэту или, по крайности, мастеру, владеющему хитростями ремесла, как раз проще простого самовозбудиться: под рукой у него множество приспособлений, задолго до наших дней изобретенных поэзией, которой, увы, приходилось и лгать и льстить. Да еще так, чтобы тот, кому лгут и льстят, не заподозрил неискренности.

Написал о Сталине и Борис Пастернак.

В главе «Продажные и запроданные» я мельком упомянул и частично процитировал это стихотворение, напечатанное в «Известиях» 1 января 1936 года. Вот оно — не целиком, а та его часть, где речь как раз и идет о Сталине (до того — самоизлияние самого поэта, существа по-пастернаковски неординарного, в чем он порою готов был каяться: «Всю жизнь я быть хотел, как все…» Хотел и хочу — однако не получается):

Остались еще два четверостишия, но с ними пока повременим.





Стихи — не так чтобы очень. Как о Николае Эрдмане, отказавшемся от своего огромного сатирического таланта, но продолжавшем писать ради заработка, было сказано: «Эрдмановское, но не Эрдман», так и здесь: пастернаковское, но не Пастернак. Или — не совсем Пастернак. Не его уровень. «Он — то, что снилось самым смелым…» — это почти Исаковский, даже если автор сборника «Провода в соломе» и песни «Каким ты был, таким остался» не решился бы на пастернаковский синтаксический выверт. Не захотел бы, да и не сумел.

И все же это не тот чудовищный уровень, на который бессильно рухнула Анна Ахматова, когда в иллюзорной надежде спасти из лагеря сына Льва тоже решилась воспеть Лучшего Друга Всех Надзирателей:

Словно она разучилась водить пером по бумаге.

У Ахматовой иначе и не могло получиться. «А в комнате опального поэта дежурят страх и Муза в свой черед», — напишет она о живущем в Воронеже, сосланном Мандельштаме, понимая с трагической ясностью: страх и Муза несовместимы. Когда душою властвует страх, Муза удаляется.

Душой Пастернака, сочинявшего славословие Сталину, владел не страх. То есть его не могло не быть вовсе, подспудно он существовал, как раз и подстегивая любовь к вождю, но сам Пастернак себе в этом бы не признался. Из подсознания, как из подпола, его бы не выпустил. Во всяком случае — в этот раз, сочиняя эти стихи.

Пастернак в самом деле хотел постичь — и душу, не родственную его поэтической душе, и сам смысл существования того, кто, опять же в отличие от него самого, живущего словом, есть человек-деянье. Человек-поступок.

Постичь не вместе со всеми — самолично, отдельно. Независимо от общего мнения, от общей любви.

Еще раньше, 17 ноября 1932 года, группа писателей послала Сталину соболезнование по поводу гибели Надежды Аллилуевой. Подписались: Леонов, Шкловский, Олеша, Всеволод Иванов, Сельвинский, Архангельский, Ильф и Петров, Светлов, Фадеев, Катаев, Пильняк, Михаил Кольцов и другие. Пастернак солидаризировался с «коллективкой», сделав это, однако, сугубо индивидуально:

«Присоединяюсь к чувству товарищей».

Это жест присоединения: «я» выступает как частичка «мы». Но почему тогда просто не подписаться вместе со всеми? Потому, что сразу же следует жест отсоединения. «Я» не может, не хочет забыть, что оно — «я».

«Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.

Борис Пастернак».

Что хотел он этим сказать?

Что «как художник» начал думать о Сталине до «известья»? То есть для этого ему не нужен был повод — даже такой или тем более такой, потрясший всех? Всех воедино сплотивший в порыве сочувствия?..