Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 113

— Правильно решили.

Эта история интересна не столько сама по себе, сколько тем, кáк ее рассказывали — конечно, после сталинской смерти. Сами того не желая (и если бы их уличили в подобном желании, они бы искренне возмутились), рассказчики сознавали и передавали странное обаяние своего ужасного персонажа. Злодей? О, еще бы, иначе с чего советским чиновникам, явившим ничтожную самостоятельность, обмирать со страху? Но — до чего же непредсказуем! А непредсказуемость у нас издавна связывается с неординарностью личности, от которой вечно жди неожиданного…

Разве это не интересно (не страшно, не сладко) — ждать?

Но непредсказуемости здесь нет и в помине. Все отрепетировано самым тщательным образом.

Вот Сталин, вовсе не возражая против того, чтобы дать премию его имени Эммануилу Казакевичу за роман «Весна на Одере», снова являет — уже в открытую — неслыханный либерализм. Сетует, что в книге, где речь о последних днях Великой Отечественной, выведен Рокоссовский, выведен Конев — как положено, под собственными именами, — а вместо Жукова действует некий вымышленный Сизокрылов. Да не командующий фронтом, а член Военного совета, который и заменяет командующего «по всем вопросам»:

«— У Жукова есть недостатки, некоторые его свойства не любили на фронте, но надо сказать, что он воевал лучше Конева и не хуже Рокоссовского. Вот эта сторона в романе товарища Казакевича неверная. …Надо сказать товарищу Казакевичу, чтобы он потом это учел и исправил, неправильно так делать».

И Казакевич, узнавши об этом, скрипит зубами и матерится, вспоминая, как убирал из романа фигуру опального Жукова, уступая нажиму редакции. Уступил, сдался и вот теперь посрамлен — да кем? Сталиным! А переделывать поздно: роман уже вышел не только в журнале, но и двумя изданиями, переведен на другие языки…

«Разумеется, — комментирует Симонов, — он был рад, что все-таки роман его получил премию, но ощущение того тупика, в который его загнали, из которого теперь неизвестно как вылезать даже с помощью Сталина, угнетало его».

С помощью?.. Да не Сталин ли и загнал Казакевича и подобных ему в тупик? Будто редакторы-цензоры, вымарывая ненавистное вождю имя, своевольничали, а не выполняли его волю. Негласную, ибо всех редакторов не наставишь лично, но от негласности не менее жесткую. А может, и более жесткую, более страшную — как я сказал, воля несформулированная, не опустившаяся до циркуляров, действует гипнотически.

Оттого Казакевич не в тупике, а хуже, в дерьме, куда прочно посадил его Сталин. Но так талантливо посадил, что посаженный видит в позорном своем положении только свою же вину…

Или — вот эпизод, почти воспроизводящий ту анекдотическую историю, где «сами посоветовались, сами решили».

Вновь — заседание Комитета по премиям. Сталин хвалит роман Степана Злобина о его историческом тезке, атамане Разине. Хвалит веско и основательно; возражений по самой сути, естественно, не предвидится.

И вдруг (вдруг?) слово берет Маленков:

«— Товарищ Сталин, тут вот проверяли и сообщают: во время пребывания в плену, в немецком концлагере, Злобин плохо себя вел, к нему есть серьезные претензии».

Прервемся.

Во-первых, хотя Злобин действительно был в плену и в концлагере (это, понятно, уже само по себе вчинялось в вину), но не только не вел себя «плохо», а был героем сопротивления. Входил в лагерное подполье.

Во-вторых, чтоб понятнее оказался этот спектакль придворного сталинского театра, скажем: был случай, когда Сталин сам предложил дать премию двум ленинградским соавторам. Но, услыхав, что один из них сидит — конечно, у нас, не у немцев, — хладнокровно снял свое предложение. Поступив, в общем, логично: в наши тюрьмы зря не сажают.

Но дальше:

«Это было, — пишет Константин Симонов, — как гром среди ясного неба, такого я еще не слышал ни на одном заседании, хотя понимал, конечно, что, готовя материалы для присуждения Сталинских премий, кто-то по долгу своей службы представлял соответствующие сведения в существовавшие где-то досье на авторов.





…Услышав сказанное, Сталин остановился — он в это время ходил — и долго молчал. Потом пошел между рядами мимо нас — один раз вперед и назад, другой раз вперед и назад, третий — и только тогда, прервав молчание, вдруг (вдруг? — Ст. Р.) задал негромкий, но в полной тишине прозвучавший довольно громко вопрос, адресованный не нам, а самому себе.

— Простить… — прошел дальше, развернулся и, опять приостановившись, докончил: — …или не простить?

И опять пошел. Не знаю, сколько это заняло времени, может быть и совсем немного, но от возникшего напряжения все это казалось нестерпимо долгим.

— Простить или не простить? — снова повторил Сталин, теперь уже не разделяя двух половинок фразы.

Опять пошел, опять вернулся. Опять с той же самой интонацией повторил:

— Простить или не простить?

Два или три раза прошелся взад и вперед и, отвечая сам себе, сказал:

— Простить».

Будь это на сцене, играй это Лев Свердлин, раздались бы заслуженные аплодисменты.

«Так, — комментирует Симонов, — на наших глазах, при нас, впервые Сталиным единолично решалась судьба человека…»

Вновь не совсем соглашаешься. «На наших глазах, при нас…» Да разве все не раньше решилось? Разве не срепетировано?

Хотя это с моей стороны уже придирка к словам. В послесталинскую эпоху, когда писалась книга «Глазами человека моего поколения», — впрочем, и в эту пору, в 1979 году, она сочинялась покуда в стол, в расчете на будущую публикацию (а вышло, что на посмертную), — Симонов отлично понял, что, почему и зачем:

«Сейчас я почти убежден в том, что Сталин заранее, еще до заседания, и прекрасно знал о том досье, которое в соответствующем месте заготовили на Злобина, и уже принял решение, не посчитавшись с этим досье, дать Злобину за „Степана Разина“ премию первой степени, даже не снизив премии до второй или третьей — так и оставив ее первой. Если так, то, стало быть, сцена — „простить или не простить“ — была сыграна для нас, присутствующих при этом представителей интеллигенции. Чтобы мы знали, как это бывает, кто окончательно решает такие вопросы».

Непредсказуемость, поставленная на поток, на конвейер.

«Великим актером» назвал Сталина Симонов. Быть может. Хотя, пожалуй, сталинское умение очаровывать и держать в страхе основано не на таланте актерского перевоплощения. От Мочалова до Качалова все истинно великие актеры одерживали верх над партером и над галеркой, не подлаживаясь к ним, а подчиняя себе, ввергая в новые ощущения. Саму публику заставляя меняться, нередко — против ее воли.

А нравиться публике, тем более всей, легче как раз приверженцу штампа, комедийного или мелодраматического (не зря тот же Василий Иванович Качалов так стыдился этой своей склонности — быть и выглядеть обаяшкой; это приводило в негодование непримиримого Станиславского). Для этого надо всего лишь знать, на какие простейшие клапаны наших бесхитростных душ следует надавить. В конце концов — кто безошибочней клоуна с набором элементарнейших трюков может заставить нас до упаду смеяться? Что безотказнее простенькой мелодрамы рождает потоки зрительских слез? Которое из искусств знает все уязвимые, болевые места наших тел, как не искусство профессионального палача?

Совсем не обязательно быть великим актером, чтобы обольстить, допустим, Бориса Леонидовича Пастернака (вспомним, как он и Чуковский счастливо млели от лицезрения Сталина на съезде писателей)… Чуть не сказал: даже Пастернака, но в этом-то смысле все равно беззащитны. Больше того, наивный Борис Леонидович может поддаться сталинскому обаянию легче прожженного циника.

Для того чтобы зритель счел тебя задумчиво величавым, проницательно мудрым, щедро великодушным, достаточно быть на вершине власти, обладать возможностью решать судьбу этого зрителя — а уж наша непрочная плоть будет всегда благодарна тому, кто ее покуда щадит. Ну и, конечно, надо не забывать о тех самых клапанах. Тем более их устройство у всех одинаково заурядное: ущипнули — плачем, пощекотали — смеемся. И оно доскональней всего известно тому, кто не парит высоко, не имеет о человеке и человечестве слишком возвышенного понятия, а сам здравомысленно приземлен. Сам — зауряден. Особенно если довел свою заурядность (значит, и понимание подобных себе) до степени совершенства.