Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 113

«…Чем больше он мне объяснял, тем явственнее у меня возникало чувство, что он сам не знает, как мне объяснить то, что написано в статье; что он, как и я, не понимает, ни почему моя повесть так плоха, как об этом написано, ни того, что с ней дальше делать».

И это — еще одна сталинская микропобеда. Еще одна демонстрация средств подавления.

Независимо от того, обдумал ли вождь этот конкретный ход или, что вероятнее, он был сделан попутно, на уровне инстинктивного продолжения и развития общего режиссерского плана, — ход безошибочен и универсален. До мелочей понимать, чего от тебя хочет начальство, — это, конечно, чрезвычайно удобно для исполнителя. Да вроде бы и для самой власти? Нет! Такое взаимопонимание невольно настраивает на слишком интимный, домашний лад; тот, кого понимаешь и видишь насквозь, уже не настолько страшен. И вовсе не божествен.

Однако история сталинских милостей и охлаждений продолжилась. Какое-то время спустя Симонов был приглашен к помощнику Жданова, и тот… Впрочем, снова цитирую:

«…Спросил меня, как у меня обстоят дела с тою пьесою, с материалами для которой он меня ознакомил весной после нашей встречи с товарищем Сталиным.

…До этого я был так оглушен всем, происшедшим с „Дымом отечества“… что мне не приходило в голову ставить в связь напечатанный мною „Дым отечества“ с не написанной мною пьесой. Только тут… я понял, что, наверное, такая связь существует, что, помимо всего прочего, от меня вовсе не ждали этой повести, а ждали той пьесы, написание которой числилось как бы за мною с того самого дня, когда мы были у Сталина».

Короче:

«…Я вдруг, ни минуты не размышляя, сказал… что пьесу я писать буду, что сажусь за нее в ближайшие дни…»

Дальше — история написания пьесы, интересная тем, как изворачивается писательская добросовестность, то, что необходимо писателю для самоуважения (а Симонов в нем нуждался, то был не Кожевников или Софронов, которые подличали беззаветно). С помощью академика медицины был найден внешне вполне достоверный фабульный поворот: ученый-микробиолог, субъективно честный, но непомерно тщеславный, работает над вакциной, способной спасти человечество от страшных болезней. Вакцина, однако, обладает коварным свойством. На полпути к спасительному результату ее могут использовать в своих целях мерзавцы, «заботящиеся не о создании вакцины, а о создании оружия бактериологической войны».

Гдé обитают мерзавцы — понятно. И вот им-то на руку легкомысленно действует герой пьесы по фамилии Трубников.

Пьеса «Чужая тень», в чьей необходимости автор старался себя уверить и о которой, к чести его, годы спустя он вспоминал со стыдом, была написана, поставлена и награждена очередной Сталинской премией…

Правда, на ее победоносном пути случилась одна закавыка.

Симонову передали, что ему велено позвонить товарищу Сталину, чей телефонный монолог он тогда же и записал:

«— Я прочел вашу пьесу „Чужая тень“. По моему мнению, пьеса хорошая, но есть один вопрос, который освещен неправильно и который надо решить и исправить. Трубников считает, что лаборатория — это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория является их собственностью. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства»…

Вот как умел вождь растолковать что бы то ни было — когда ясность была выгодна и нужна, когда дело касалось мелочей и подробностей исполнения, когда не было необходимости наводить загадочный воспитующий страх, нервировать подданных, держать их в состоянии исключительной бдительности.

«А у вас правительство не принимает в пьесе никакого участия, действуют только научные работники. …Это неправильно. По-моему, в конце надо сделать так, чтобы Макеев, приехав из Москвы в лабораторию и разговаривая в присутствии всех с Трубниковым, сказал, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что правительство, несмотря на все совершенное им, не сомневается в его порядочности и не сомневается в способности его довести до конца начатое им дело. Так, я думаю, вам нужно это исправить. Как это практически сделать, вы знаете сами».

И опять — замечательно!

Сталин помиловал героя пьесы, в ней самой обреченного совсем на другую, жестокую участь. Он совершил то, чего отнюдь не был расположен делать в реальной действительности, — и, совершив акт этого литературного помилования, решил двойную задачу.

«Предложение Сталина, видимо, отражало какие-то складывавшиеся у него в тот момент настроения, говоря „правительство“, он в третьем лице разумел себя…»





Спорить с опытом автора, искусного царедворца, странно и глупо, а все ж не похоже, что дело в одних только настроениях. Тут, скорее, не переменчивость и подвижность, но — устойчивость, неколебимость. Мало того что подтверждено безусловное первенство высшей власти, а не каких-то «работников лаборатории», посягающих на не им принадлежащую собственность, — к тому же лишь за «правительством», то есть за самим Сталиным, за его «я», забронировано право миловать.

Если захочется.

Тем более это же всего только в пьесе, не больше того, а в реальной жизни — посмотрим.

Совершеннейшим юмором, правда довольно черным, выглядит то, как не понявшие этого холопы восприняли сталинское указание. Для них — анонимное.

Секретариат Союза писателей во главе с Фадеевым собирается обсудить произведения, выдвинутые на Сталинскую премию, — и отводит «Чужую тень». Причина — ее финал чересчур либерален. Автора обвиняют, страшно сказать, в капитулянтстве. Тому ли нас учит товарищ Сталин?

«Я сидел, — вспоминает Симонов, не называя среди тогдашних своих чувств злорадства (хотя кто бы его осудил за это?), — и молча слушал, как мои коллеги бичевали либерализм Сталина… Удивленный моим молчанием, Фадеев даже спросил меня: „Ну, а что ты скажешь?“ Я сказал, что, поскольку речь идет о моей пьесе, мне, наверное, ничего говорить не следует…»

Лишь улучив момент, когда они с Фадеевым остались одни, Симонов доложил ему, чтó и кáк. Кончилось — фадеевским хохотом («Да, посадил ты нас в лужу»), спектаклем во МХАТе с Ливановым и Болдуманом, хвалебным захлебом прессы и, как сказано, премией.

Получился розыгрыш — конечно, нечаянный, если и с участием самого Симонова, то молчаливо-пассивным. Но совсем не нечаянно этот розыгрыш, эта дьявольская игра были закручены верховным главрежем, имевшим право — при мощности общего режиссерского плана — не вникать в частности мизансцен.

Есть анекдот (это не значит: недостоверный, придуманный), известный настолько, что его не стоило бы пересказывать с целью всего лишь пересказать.

Сталин первым смотрел все художественные фильмы, определяя их судьбу, — это было необременительно в период «малокартинья». Но однажды просмотр откладывался и откладывался (кажется, речь шла о фильме то ли про академика Павлова, то ли про Попова, российского изобретателя радио, у которого проворный итальяшка Маркони перехватил приоритет). Меж тем подходил юбилей, яичко не поспевало к Христову дню, и руководство советской кинематографии решило рискнуть. Фильм пошел по экранам.

Когда руки до фильма дошли и у вождя, к нему было призвано киноначальство.

— Кто разрешил выпустить этот фильм?

— Видите ли, товарищ Сталин… Мы вот сами — посоветовались и решили…

— Сами посоветовались и сами решили?

Киношники оробели.

Сталин начал прохаживаться — в точности так, как это описано Симоновым: то приближаясь, то удаляясь, разговаривая с самим собой то громче, то тише:

— Значит, сами посоветовались и сами решили… Сами посоветовались и сами решили…

И когда визитеры, самое малое, попрощались со своими постами, вождь, уже направившись к выходу, бросил через плечо: