Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 113

И все же, и все же…

Мейерхольд, Твардовский и многие вместе с ними — неужели они (мы) совсем ошибались?

Успокоимся: нет.

Прочный слой настоящих читателей был у нас всегда, да и сейчас никуда не делся, разве что поистончился (меньше досуга, больше забот, отвлекающих от уединения с книгой, плюс невиданный прежде информационный напор, — а уж что говорить о дороговизне книг?!). Тем не менее стало ясно, что толщину этого слоя мы изрядно преувеличивали, а то, с каким коварным упорством обрабатывалась подслойная масса, — преуменьшали. Отразив это даже словоупотреблением — говоря не «читатели» (такие-сякие, разноуровневые, разноликие), а — «читатель». «Друг мой, Большой Читатель», — не пожалел для него двух заглавных букв поэт Николай Асеев.

Читатель — чего?

Привожу слова не впечатлительного эссеиста — оно, впрочем, и по стилю заметно, — а человека вполне конкретного знания, директора Научно-исследовательского института книги:

«Вместо признания того, что в начале 30-х годов произошло полное огосударствление издательской системы, а производство было монополизировано… мы провозгласили себя „самым читающим народом в мире“. Но ни книжный ассортимент, ни цены, ни тиражи почти не зависели от спроса. Скажу больше: от духовных потребностей…»

В «Дневнике» Корнея Чуковского за 1919 год есть запись, удивленно фиксирующая курьез, приключившийся в Книжном фонде Петрограда:

«Книги там складываются по алфавиту — и если какая-нибудь частная библиотека просит книги, ей дают какую-нибудь букву. Я сам слышал, как там говорили:

— Дайте пекарям букву Г.

Это значит, что библиотека пекарей получит Григоровича, Герцена, Гончарова, Гербеля — но не Пушкина, не Толстого. Я подумал: спасибо, что не фиту».

И вот то, что происходило по неопытности и невежеству, стало государственным принципом. Только отбор шел не по алфавиту:

Стихи сатирика-крокодильца потешались — в 1938 году — не над издательской политикой, направляемой партией, а над очередным «уклоном» в литературной науке, над «вульгарным социологизмом». Хотя и в издательском деле — если, допустим, выходил том Баратынского, то его, как конвойный, должно было сопровождать предисловие, где «трубадуру», трубившему не революционные марши, выдавалось по первое число. «Отчетливо формалистический характер… Околодекабристское болото… Падение русской буржуазии и победа пролетариата отодвинули „эгоиста“ Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален».

Пародист Александр Раскин высмеивал подобные перестраховочные предисловия: «Наш читатель легко разберет, что к чему в этой книге, и, с отвращением отбросив ее, вынесет из нее много полезного для себя».

Да и осмелел цитированный крокодилец лишь потому, что партия аккурат тогда указала вульгарным социологам на перегиб в отношении Гоголя или Толстого. Заметим, что Достоевский в стихах под защиту не взят. Его не реабилитировали: приговор государственным изменникам пересмотру не подлежал.

Говорю не для красоты слога.

Когда на Первом съезде писателей докладчик Горький не прошел мимо идейной ущербности Достоевского, сводя свои давние счеты с автором «Бесов» и «Карамазовых», темпераментный Виктор Шкловский обрадовался руслу, в которое темперамент можно направить:

«…Если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить, как наследники человечества, как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира.





Федора Михайловича нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе, как изменника».

Прелестно звучит это «Федор Михайлович». Словно речь о соседе по коммунальной квартире, который только что арестован как враг народа. От него уже надо спешить отрекаться, но еще не отошла привычка интимного обращения. Он уже — «изменник», но еще не «гражданин Достоевский».

Большой Читатель обходился без Достоевского, без половины сочинений Лескова, не говоря уж о Бунине, Леониде Андрееве, Мережковском, Замятине, Ремизове, Шмелеве (ну, разве что разрешили его «Человека из ресторана», вещь, обличающую царское время). «А. Островский» ставился и издавался, но был, понятно, в куда меньшей чести, чем его слепой однофамилец.

Тем больший отсев происходил в отношении зарубежной литературы. Главным американским писателем был, конечно, не гениальный Фолкнер, а неплохой беллетрист Джек Лондон (особо ценилось, что Крупская читала его рассказы смертельно больному Ильичу). Спасибо, что дозволялся и даже ценился Марк Твен, а все же, когда в послевоенные годы лично я начинал читать американцев двадцатого века, на виду был — в нехудшем случае — Говард Фаст, но помимо него Альберт Мальц и Филипп Боноски. Из французов к сороковым — пятидесятым годам испытание на лояльность выдержал уж никак не Камю, а коммунист Луи Арагон в окружении товарищей по партии Андре Стиля и Жана Лаффита. Англичане были представлены Джеймсом Олдриджем, и в нашей прессе еще долго смеялись над невежеством ихних профессоров словесности, которые на вопрос: «Как вы относитесь к Олдриджу?» пожимали плечами и переглядывались: «Кто такой?»…

В общем:

«Книга и другие средства культурного влияния на массы в сталинскую, а потом и в брежневскую эпоху оказались инструментами духовного манипулирования людьми, — продолжаю цитировать директора-книговеда. — Прикрыть это можно было громким лозунгом. И им стало заклинание о том, что „СССР — самая читающая страна мира“».

Позвольте, а факты, цифры, итожащие посещаемость городских и сельских библиотек?

«…Книжная статистика, как и всякая другая, у нас очень лукавая. Мы — единственная страна в мире, которая ведет издательскую статистику с удовольствием и дотошностью. За рубежом никому нет нужды доказывать свою состоятельность.

…И тем не менее даже при такой статистике миф трудно подтвердить фактами».

Все правда. Кроме последнего утверждения.

Если «трудно», если это «миф» и никак не больше того, как тогда понимать распроданные тиражи, допустим, Георгия Маркова, долголетнего руководителя Союза писателей? Пусть даже распроданные не подчистую, осевшие целыми полками в библиотеках, — все равно и его прозу, повергающую в столбняк, читали.

Может, и не перестали читать? Есть основание для таких подозрений.

Основание — основательное. Фундаментальное.

«Можно смело сказать, что по популярности, по влиянию на читательские массы, на их сознание книги Леонида Ильича не имеют себе равных». Когда именно Марков произносил эти слова, вручая Ленинскую премию по литературе Брежневу, который, конечно, не только не писал своих книг, но наверняка не прочел их, — в эту минуту марковским языком, вероятно, двигал самый гнусный цинизм, оратором сознаваемый. Ни он, ни мы, еще имевшие силу смеяться, не понимали, что сказанное — совсем не глупо. И оттого зловеще.

То есть отчего б не хихикнуть? «Смело можно сказать» — это ведь смелость первого министра из «Голого короля» Шварца, который, то бишь министр, неотрывен для многих из нас от старого «Современника» и от блестяще игравшего Игоря Кваши. «Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!» Но в этом «смело», истекшем из лживых уст первого министра писательской державы, было куда больше правды, чем мог подумать он сам.

Если она не была правдой нашего настоящего, то могла стать правдой неотвратимого будущего — совсем по законам соцреализма. Да уже и становилась.