Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 113

— Представь! Когда мы уже выходили, трое молодых людей… главное, такие симпатичные, такие как будто интеллигентные — может быть, инженеры, может быть, кандидаты наук… Ох, как они издевались! Как хохотали! Ну, говорят, и мура! Надо же было так вкапаться!.. Что происходит? Неужели у них нет памяти?

Что касается памяти — в данном случае о сталинско-бериевских злодействах, — то уж слишком долго ее отбивали, чтоб на нее твердо надеяться. Но — победительная эта уверенность, с какой можно во всеуслышание объявить: «Мура!», свистнуть, плюнуть, хлопнуть дверью…

Дверь — не метафора.

Случай второй. Я сам смотрю фильм Алексея Германа «Двадцать дней без войны». И до сих пор резко помнится, как минут через тридцать к выходу потянулись первые затосковавшие… Нет, за уход — ктó их осудит, но как уходили! Помню свою ярость по отношению к тем, кто удалялся, демонстративно стуча ногами, хлопая дверьми, выкрикивая насмешливую ругань; помню и свою почти благодарную нежность к тем, кто из вежливости пригибался и неслышно притворял за собою двери.

Самого фильма в тот раз не запомнил. Не увидел. Не дали.

Право не понимать, не любить, не знать — одно из самых неприкосновенных. Пуще того. Осип Мандельштам когда-то чуть не возвел его в ранг добродетели — особенно потому, что перед его взором маячил раздражающий контраст незнанию. Всего лишь незнанию, не претендующему ни на что.

«Какая разница между чистым незнанием народа и полузнанием невежественного щеголя!»

Мысль — не новая. Задолго до Мандельштама Мишель Монтень тоже предпочел незнание — полузнанию, даже поставил его на почетное место, рядом с самим знанием:

«Простые крестьяне — честные люди; честные также философы, натуры глубокие и просвещенные… Но метисы, пренебрегшие состоянием первоначального неведения всех наук и не сумевшие достигнуть второго, высшего состояния (то есть сидящие между двух стульев…), опасны, глупы и вредны».

Это уж право самого Монтеня, дело его совестливости и деликатности, что к «метисам», к полукровкам и полузнайкам он отнес самого себя, настоящие полузнайки деликатностью не обладают — именно потому, что «полу».

Да, беда как раз в полузнании. Оно не является знанием, но своим «полу» дает основание для самоуверенности, самодовольства. Откуда всего только шаг до агрессивности: «Мура! Халтура!» И — хлоп дверью!

Это — зритель или читатель нового типа. Тот, кого воспитывали долго и целеустремленно.

То есть никак не хочу сказать, будто подобное невозможно где-нибудь там. Освистали ж когда-то «Кармен» великого Жоржа Бизе, так что маэстро умер, не увидев успеха своего детища. Освистали в «Ла Скала» великого Арриго Бойто с его «Мефистофелем» (а реабилитировал оперу на главной сцене Италии наш Шаляпин — отмечаю с патриотической гордостью). Освистали — там же — великого Герберта фон Караяна за то, что «не так» воспроизвел музыку Верди.

Но именно у нас полузнание получило законный статус. Можно сказать, государственный.





Благодушно рисуя эту идиллию и утопию, Маяковский отчасти шутил, а отчасти всерьез рассчитывал на победу того, что назовут «гармоническим развитием личности строителя коммунизма». К несчастью, однако, этот лубочный Леонардо да Винчи стал реальностью:

Или, допустим:

И т. п.

Подобные строки (за предоставление коих благодарю А. Е. Петухову-Якунину, сохранившую их в своей тетрадке литконсультанта) до недавнего времени были вполне рядовым и удручающим явлением в почте любого журнала, любой газеты.

Как привычен был, во-первых, простодушно-хитроумный расчет на то, что стихи, написанные «про это» (о, отнюдь не в нынешнем распространенном смысле), не посмеют не напечатать: побоятся. Во-вторых же, вошла в привычку и в правило агрессивность, упирающая на то, что писал простой советский рабочий (или колхозник), а у нас «все равны».

Положим, все это читается, да и читалось, как забавный курьез, но много ли нужно труда, чтоб дорасти, доучиться до уровня, скажем, того же Егора Исаева? Особенно если ты твердо знаешь, какие темы и чувства предпочтительнее всего. Снова: «…Нам можно. Наши чувства правильные». А когда такой папаша напишет нечто стихоподобное да еще будет одобрен по праву правильных чувств и правильного происхождения, он и пахать перестанет, и память о сохе сбережет исключительно как патент на первородство.

(Выходит, и впрямь — случай Исаева, хитрейшего из папаш, обратившегося к выращиванию кур, есть преодоление непреодолимого, заслуживающее похвалы и восторга. Пусть даже возврат совершен против воли.)

«В литературу попер читатель», — сокрушенно констатировал Андрей Платонов, видя в этом катастрофическое для словесности торжество полузнаек и неумех. Но ежели говорить не о самой по себе литературе, а о тех, кто ее читает, гордясь званием лучшего в мире, то надо добавить: читатель попер не только в писатели. Он попер на писателей.

Горький искренне радовался:

«Такого плотного, непосредственного единения читателя с писателем никогда не было».

Что правда, то правда, не было, но вот это-то трогательное единение вдруг обернулось плотным «народным контролем». Разновидностью лагерной вохры. Слежкой и позывом к расправе, если не потрафишь.

К сожалению, не преувеличиваю. Да и можно ли преувеличить, если у всех на памяти случаи, когда власть, карая непослушных писателей, взывала к мнению тех, кого выдавала за народ?

Скажем, вошел в историю или, по крайней мере, в фольклор тот экскаваторщик, который признал в свое время, что не слыхал даже имени Пастернака (конечно, Пастернакá), но, проведавши из газет о клеветническом романе «Доктор Живаго», готов отшвырнуть писаку ковшом своего экскаватора, словно лягушку. А судья на процессе Иосифа Бродского с ее: «Кто вам сказал, что вы поэт? Вы учились на поэта?»! Здесь ведь не просто тупой инструмент власти; его тупили долго и старательно, еще не зная, зачем тупят, но уверенно чувствуя: пригодится.