Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 113

И все же в этом диком происшествии самой занятной была не криминальная сторона.

Каюсь, рука моя дрогнула привести стихотворение в том виде, в каком оно появилось в «Октябре», — а ведь и Журавлев, извиняясь перед читателями, добавлял, что печатал ахматовский текст, слегка исправив. И эти-то легкие касания плагиаторских лап ужаснее всего.

У Ахматовой было: «…Шумят деревья весело-сухие». Стало: «…Шумят в саду кустарники нагие». Было: «…И дома своего не узнаешь». Стало: «…Идешь — и сам себя не узнаешь». Это уже не Ахматова, это Барто: «До того я стал хороший — сам себя не узнавал».

А изменить трепет весело-сухих деревьев, — веселых, может быть, как раз потому, что уже сухие, предвесенние, когда нового снега уже не ждут, когда он старый, слежавшийся, «плотный», — заменить это нагими кустарниками (может, зимними, может, осенними, все равно), значит… Да что говорить. Велика уравнительная сила бездарности.

Для меня история журавлевского плагиата — вроде как притча. Или учебный стенд, на котором все очень наглядно. Как бы ни ненавидел животной ненавистью Журавлев Анну Ахматову, увечить ее стихи у него резону не было. Он же не подозревал, что они ахматовские. Однако и тут рука потянулась «исправить», изгадить, сравнять…

Сравнять — с чем? С каким таким уровнем?

С уровнем, которого нет. Который не существует — но все-таки (или как раз поэтому) побеждает. И победил — многих, многих и многих.

Такие, как Журавлев, законченный графоман, долгие годы ходивший в «известных поэтах», созданы для этого уровня. Они и есть его воплощение. Его конечное торжество. Но к нему же, к этому уровню, вольно или невольно стремится любой истинно советский писатель.

Говорю «истинно», имея в виду усвоенную въевшуюся советскость, то есть отказ от идей и стремлений русской литературы, где главенствовало сострадание, и замену их на классовую непримиримость. Это случилось не только с литературой, но со страной, с народом: ему внушили, что его настоящая история начинается с 1917 года. До того были лишь пробы, попытки, ошибки. И обитать он отныне обязан там, где сама память о прошлом стерта переименованием улиц и городов: в Сталинграде и Молотове, на Советской, Коммунистической, Маркса и Энгельса.

«Чем вы занимались до 17-го года?» Маяковский, прикинувший в разговоре с пушкинским памятником, как бы он уел пушкинского убийцу, шутил, в то же время всерьез полагая, что при таком-то подходе Дантес точно не избежал бы возмездия. Он не замечал, не хотел замечать, что злодейство само по себе таким образом как раз от суда уходит. На его место становится категория общая, классовая — происхождение. Принадлежность «раньшему времени» — то, от чего отбояривались многие советские писатели. Даже лучшие из них — вспомним Олешу.

…У почти гениального Николая Олейникова, этого сверхсерьезного весельчака (каковое взрывчатое сочетание не прошло ему даром: расстреляли), есть стихотворение «Перемена фамилии». На тему, злободневную в двадцатые-тридцатые годы:

Шутка?





Да, именно шуткой истории многим казалась эпидемия перемены прежних фамилий — не менее массовая, чем переименование улиц и городов. Было вполне понятно и вполне отвратительно (последнее, впрочем, понимали не многие), когда молодые люди, спешно врастая в советскую жизнь, отрекались через газету от старорежимных родителей, марающих своим прошлым незапятнанные биографии отпрысков («Чем вы занимались до 17-го года?»). Но многое выглядело и безобидным, вызывающим лишь улыбку.

«Наконец-то! Какашкин меняет фамилию на Любимов!» Или: «Мазепа меняет фамилию на Сергей Грядущий. Глуп ты, Грядущий, вот что я тебе скажу». Так веселился тонкий и умный Ильф, а, скажем, Горького раздражали даже и такие насмешки:

«Многим смешно читать, что люди изменяют фамилии Свинухин, Собакин, Кутейников, Попов, Свищев и т. д. на фамилии Ленский, Новый, Партизанов… Это не смешно, ибо это говорит о росте человеческого достоинства…»

Как, вероятно, и Никольскую необходимо переименовать в улицу 25 Октября, дабы живущие на ней явственней ощущали этот рост — не абстрактного «человеческого», а нового, чисто советского достоинства.

Для стихотворения Николая Олейникова все это — только фон. Сама история, изображенная им, как будто безобидна — был Козлов, превратился в Орлова: какая разница? Это вам даже не из Мазепы превратиться в Грядущего — за первой фамилией все же маячит тень знаменитого «украинского националиста».

Тем не менее именно Олейников, шут гороховый, не принимаемый «серьезной» литературой в расчет (если приняли и заметили, то уж никак не организованные коллеги, а «органы»), — только он увидел страшную сущность того, что Горький воспринимал патетически, Ильф — с улыбкой:

Мрачно-дурашливая баллада кончается самоубийством: «Орлова не стало. Козлова не стало. Друзья, помолитесь за нас!»

Заметим: за нас. Заурядная процедура перемены фамилии (а речь-то, напомню, о подчеркнуто заурядном случае, не об отречении от родителей и родительского сословия), прежде чем привести Орлова-Козлова к смерти, привела к уничтожению его личности. Личность повисла на черточке, разделяющей фамилию старую, от которой герой отказался, и новую, которая не приросла…

Так вот. Для несуществующих литераторов вроде Василия Журавлева все перемены, переломы, переделки и перековки, совершаемые вместе с линией партии, удобны и выгодны. Ничто, ничтожество, не меняется, оно приспосабливается. Оно изначально находится на никаком, на отсутствующем уровне.

Для того, кто талантлив от Бога, перемены, жестко продиктованные извне, самоубийственны — если, конечно, художник соглашается с этим диктатом. Это происходит даже тогда, когда смертная плоть благоденствует, а смирившийся, извратившийся, развратившийся дух тоже по-своему наслаждается — почестями или лестной приближенностью к властям. Такой путь проделал Сергей Михалков, приказав себе вытравить свой талант — с той же последовательностью, с какой бездарнейший Журавлев вытравливал из «своих» стихов личностные приметы Ахматовой. На тот же путь обрек себя и Фадеев, расплатившись за это. И — Шолохов, Федин… Говорю лишь о тех, кто уже успел оказаться на страницах моей книги: имя же им — легион.